Украинские Страницы
история национального движения Украины 
Главная Движения Регионы Вопросы Деятели Ссылки Отзывы Форум
Смотрите также разделы:
     Деятели --> Костомаров, Николай Иванович (Автобиография)

Н.И. Костомаров

 

Автобиография [1]

 

 


Посвящается любий моий жинци
Галини Леонтьевни Костомаровой
от Иер. Галки [2]

Содержание

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава Х

Глава XI

Глава XII

Глава XIII

Глава XIV

Глава XV


I

Детство и отрочество

Фамильное прозвище, которое я ношу, принадлежит к старым великорусским родам дворян, или детей боярских. Насколько нам известно, оно упоминается в XVI веке; тогда уже существовали на­звания местностей, напоминающие это прозвище,— например, Косто­маров Брод на реке Упе. Вероятно, и тогда уже были существую­щие теперь села с названием Костомарове, находящиеся в губерниях Тульской, Ярославской и Орловской. При Иване Васильевиче Гроз­ном сын боярский Самсон Мартынович Костомаров, служивший в опричнине, убежал из Московского государства в Литву, был принят ласково Сигизмундом Августом и наделен поместьем в Ковельском (?) уезде. Он был не первый и не последний из таких перебежчиков. При Сигизмунде III по смерти Самсона данное ему поместье разде­лилось между его сыном и дочерью, вышедшею замуж за Лукаше­вича. Внук Самсона, Петр Костомаров, пристал к Хмельницкому и после Берестецкого поражения подвергся банниции и потерял свое наследственное имение сообразно польскому праву кадука, как пока­зывает современное письмо короля к Киселю [3] об отобрании имений, подлежавших тогда конфискации. Костомаров вместе с многими волынцами, приставшими к Хмельницкому и поступившими в звание казаков, ушел в пределы Московского государства. То была не первая колония из южноруссов. Еще в царствование Михаила Федоровича появились малорусские села по так называемой Белогородской чер­те [4] , а город Чугуев был основан и заселен казаками, убежавшими в 1638 году с гетманом Остраниным [5] ; при Хмельницком же упоми­наемое переселение казаков на московские земли было, сколько нам известно, первое в своем роде. Всех перешедших в то время было до тысячи семей; они состояли под начальством предводителя Ивана Дзинковского [6] , носившего звание полковника. Казаки эти хотели по­селиться поблизости к украинским границам, где-нибудь недалеко от Путивля, Рыльска или Бельска, но московское правительство нашло это неудобным и определило поселить их подалее к востоку. На их просьбу им дан был такой ответ: “Будет у вас с польскими и литовски­ми людьми частая ссора, а оно получше, как подальше от задора”. Им отвели для поселения место на реке Тихой Сосне, и вслед за тем был построен казачий городок Острогожск. Из местных актов видно, что название это существовало еще прежде, потому что об основании этого городка говорится, что он поставлен на Острогожском городище. Так начался Острогожский полк, первый по времени из слободских полков [7] . В окрестностях новопостроенного города начали разводи­ться хутора и села: край был привольный и плодородный. Костомаров был в числе поселенцев, и, вероятно, эта фамилия оставила своим прозвищем название Костомаровой на Дону, теперь многолюдной, слободе. Потомки пришедшего с Волыни Костомарова укоренились в острогожском крае, и один из них поселился на берегу реки Ольховатки и женился на воспитаннице и наследнице казацкого чиновника Юрия Блюма, построившего во имя своего ангела церковь в слободе, им заложенной и по его имени названной Юрасовкою. Это было в первой половине XVIII столетия. Имение Блюма перешло к Костома­ровой. К этой ветви принадлежал мой отец.

Отец мой родился в 1769 году, служил с молодых лет в армии, участвовал в войске Суворова при взятии Измаила, а в 1790 году вышел в отставку и поселился в своем имении Острогожского уезда в слободе Юрасовке, где я родился [8] *. Отец мой сообразно тому време­ни получил недостаточное образование и впоследствии, сознавая это, постоянно старался пополнить эту недостаточность чтением. Он читал много, постоянно выписывал книги, выучился даже по-французски настолько, что мог читать на этом языке, хотя и с помощью лекси­кона. Любимыми сочинениями его были творения Вольтера, Даламбера, Дидро и других энциклопедистов XVIII века; в особенности же он оказывал к личности Вольтера уважение, доходившее до благо­говения. Такое направление выработало из него тип старинного воль­нодумца. Он фанатически отдался материалистическому учению и стал отличаться крайним неверием, хотя согласно своим учителям ум его колебался между совершенным атеизмом и деизмом. Его горячий, увлекающийся характер часто доводил его до поступков, которые в наше время были бы смешны; например, кстати и некстати он за­водил философские разговоры и старался распространять вольтерианизм там, где, по-видимому, не представлялось для того никакой почвы. Был ли он в дороге — начинал философствовать с содержате­лями постоялых дворов, а у себя в имении собирал кружок своих крепостных и читал им филиппики против ханжества и суеверия. Крестьяне в его имении были малоруссы и туго поддавались вольтерианской школе; но из дворни было несколько человек, переведен­ных из Орловской губернии, из его материнского имения; и послед­ние, по своему положению дворых людей имевшие возможность поль­зоваться частыми беседами с барином, оказались более понятливыми учениками. В политических и социальных понятиях моего покойного родителя господствовала какая-то смесь либерализма и демократиз­ма с прадедовским барством. Он любил толковать всем и каждому, что все люди равны, что отличие по породе есть предрассудок, что все должны жить как братья: но это не мешало ему при случае пока­зать над подчиненными и господскую палку или дать затрещину, осо­бенно в минуту вспыльчивости, которой он не умел удерживать: зато после каждой такой выходки он просил извинения у оскорбленного слуги, старался чем-нибудь загладить свою ошибку и раздавал деньги и подарки. Лакеям до такой степени это понравилось, что бывали случаи, когда с намерением его сердили, чтобы довести до вспыльчи­вости и потом сорвать с него. Впрочем его вспыльчивость реже при­носила вред другим, чем самому. Однажды, например, рассердив­шись, что ему долго не несут обедать, он в припадке досады перебил великолепный столовый сервиз саксонского фарфора, а потом, опамя­товавшись, сел в задумчивости, начал рассматривать изображение ка­кого-то древнего философа, сделанное на сердолике, и, подозвавши меня к себе, прочитал мне со слезами на глазах нравоучение о том, как необходимо удерживать порывы страстей. С крестьянами своего села он обходился ласково и гуманно, не стеснял их ни поборами, ни работами; если приглашал что-нибудь делать, то платил за работу дороже, чем чужим, и сознавал необходимость освобождения кресть­ян от крепостной зависимости, в чем и не скрывался перед ними. Во­обще надобно сказать, что если он дозволял себе выходки, несоглас­ные с проповедываемыми убеждениями свободы и равенства, то они проистекали помимо его желания, от неумения удерживать порывы вспыльчивости; поэтому-то все, которые не поставлены были в необхо­димость часто находиться при нем, любили его. В его характере не было никакого барского тщеславия; верный идеям своих француз­ских наставников, он ни во что не ставил дворянское достоинство и терпеть не мог тех, в которых замечал хотя тень щегольства своим происхождением и званием. Как бы в доказательство этих убежде­ний он не хотел родниться с дворянскими фамилиями и уже в по­жилых летах, задумавши жениться, избрал крестьянскую девочку и отправил ее в Москву для воспитания в частное заведение, с тем что­бы впоследствии она стала его женою. Это было в 1812 году. Вступ­ление Наполеона в Москву и сожжение столицы не дало ей возможно­сти продолжать начатое образование: отец мой, услыхавши о разо­рении Москвы, послал взять свою воспитанницу, которая впослед­ствии и сделалась его женою и моею матерью.

Я родился 4 мая 1817 года. Детство мое до десяти лет протекало в отеческом доме без всяких гувернеров, под наблюдением одного ро­дителя. Прочитав “Эмиля” Жан-Жака Руссо, мой отец прилагал вы­читанные им правила к воспитанию своего единственного сына и ста­рался приучить меня с младенчества к жизни, близкой с природою: он не дозволял меня кутать, умышленно посылал меня бегать в сырую погоду, даже промачивать ноги, и вообще приучал не бояться про­студы и перемен температуры. Постоянно заставляя меня читать, он с нежных моих лет стал внушать мне вольтерианское неверие, но этот же неясный возраст мой, требовавший непрестанных обо мне попече­нии матери, давал ей время и возможность противодействовать этому направлению. В детстве я отличался необыкновенно счастливою памятью: для меня ничего не стоило, прочитавши раза два какого-нибудь вольтерова “Танкреда” или “Заиру” в русском переводе, про­читать ее отцу наизусть от доски до доски. Не менее сильно разви­валось мое воображение. Местоположение, где лежала усадьба, в ко­торой я родился и воспитывался, было довольно красиво. За рекою, текшею возле самой усадьбы, усеянною зелеными островками и по­росшею камышами, возвышались живописные меловые горы, испещ­ренные черными и зелеными полосами; от них рядом тянулись черно­земные горы, покрытые зелеными нивами, и под ними расстилался обширный луг, усеянный весною цветами и казавшийся мне неизмери­мым живописным ковром. Весь двор был окаймлен по забору больши­ми осинами и березами, а обок тянулась принадлежавшая ко двору тенистая роща с вековыми деревьями. Отец мой нередко, взявши меня с собой, садился на земле под одной старой березой, брал с собою какое-нибудь поэтическое произведение и читал или меня заставлял читать; таким образом помню я, как при шуме ветра мы читали с ним Оссиана и, как кажется, в отвратительном прозаическом русском пе­реводе. Бегая в ту же рощу без отца, я, натыкаясь на полянки и на группы деревьев, воображал себе разные страны, которых фигуры ви­дел на географическом атласе; тогда некоторым из таких местностей я дал названия. Были у меня и Бразилия, и Колумбия, и Лаплатская республика, а бегая к берегу реки и замечая островки, я натворил своим воображением Борнео, Суматру, Целебес, Яву и прочее. Отец не дозволял моему воображению пускаться в мир фантастический, таинственный, он не дозволял сказывать мне сказок, ни тешить во­ображение россказнями о привидениях; он щекотливо боялся, чтобы ко мне не привилось какое-нибудь вульгарное верование в леших, до­мовых, ведьм и т. п. Это не мешало, однако, давать мне читать баллады Жуковского, причем отец считал обязанностью постоянно объяснять мне, что все это — поэтический вымысел, а не действительность. Я знал наизусть всего “Громобоя”; но отец объяснял мне, что никогда не было того, что там описывается, и быть того не может. Жуковский был любимым его поэтом; однако же отец мой не принадлежал к числу тех ревнителей старого вкуса, которые, питая уважение к старым образцам, не хотят знать новых; напротив, когда явился Пушкин, отец мой сразу сделался большим его поклонником и приходил в боль­шой восторг от “Руслана и Людмилы” и нескольких глав “Евгения Онегина”, появившихся в “Московском вестнике” 1827 года [9] . Когда мне минуло десять лет, отец повез меня в Москву. До того времени я нигде не был, кроме деревни, и не видал даже своего уездного города. По приезде в Москву мы остановились в гостинице “Лондон” в Охот­ном ряду, и через несколько дней отец повел меня в первый раз в жиз­ни в театр. Играли “Фрейшютца”. Меня до такой степени перепугали выстрелы и потом сцена в волчьей долине с привидениями, что отец не дал мне дослушать пьесы и после второго действия вывел из театра. Несколько дней меня занимало виденное в театре и мне до чрезвы­чайности снова хотелось в театр. Отец повез меня. Давали “Князя Невидимку” — какую-то глупейшую оперу, теперь уже упавшую, но тогда бывшую в моде. Несмотря на мой десятилетний возраст я понял, что между первою виденною мною оперою и второю — большое раз­личие и что первая несравненно лучше второй. Третья виденная мною пьеса была “Коварство и любовь” Шиллера. Роль Фердинанда играл знаменитый в свое время Мочалов [10] . Мне она очень понравилась, отец мой был тронут до слез; глядя на него, и я принялся плакать, хотя вполне не мог понять всей сути представляемого события.

Меня отдали в пансион, который в то время содержал лектор французского языка при университете, Ге. Первое время моего пре­бывания после отъезда отца из Москвы проходило в беспрестанных слезах; до невыносимости тяжело мне было одинокому в чужой сторо­не и посреди чужих людей; мне беспрестанно рисовались образы по­кинутой домашней жизни и матушка, которой, как мне казалось, должна была сделаться тяжелой разлука со мною. Мало-помалу уче­ние начало меня охватывать и тоска улеглась. Я приобрел любовь то­варищей; содержатель пансиона и учителя удивлялись моей памяти и способностям. Один раз, например, забравшись в кабинет хозяина, я отыскал латинские разговоры и в каких-нибудь полдня выучил все разговоры наизусть, а потом начал говорить вычитанные латинские фразы пансионосодержателю. По всем предметам я учился хорошо, кроме танцев, к которым, по приговору танцмейстера, не показывал ни малейшей способности, так что в одно и то же время одни меня называли “enfant miraculeux” [11] , а танцмейстер называл идиотом. Че­рез несколько месяцев я заболел; отцу написали об этом, и он внезап­но явился в Москву в то время, как я не ждал его. Я уже выздоровел, в пансионе был танцкласс, как вдруг отец мой входит в зал. Погово­ривши с пансионосодержателем, отец положил за благо взять меня с тем, чтобы привезти снова на другой год после вакаций. Впоследст­вии я узнал, что человек, которого отец оставил при мне в пансионе в качестве моего дядьки, написал ему какую-то клевету о пансионе; кроме того я слыхал, что сама болезнь, которую я перед тем испытал, произошла от отравы, поданной мне этим дядькой, которому, как оказалось, был в то время расчет во что бы то ни стало убраться из Москвы в деревню. Таким образом, в 1828 году я был снова в дерев­не — в чаянии после вакаций снова ехать в московский пансион; между тем над головой моего отца готовился роковой удар, долженст­вовавший лишить его жизни и изменить всю мою последующую судьбу.

Выше сказано было, что в имении моего отца было несколько переселенцев из Орловской губернии; из них кучер и камердинер жи­ли во дворе, а третий, бывший также прежде лакеем, был за пьянство изгнан со двора и находился на селе. Они составили заговор убить моего отца с намерением ограбить у него деньги, которые, как они доведались, у него лежали в шкатулке. К ним пристал еще и человек, бывший моим дядькой во время пребывания моего в московском пан­сионе. Злодейский умысел крылся уже несколько месяцев, наконец, убийцы порешили исполнить его 14 июля. Отец мой имел привычку ездить для прогулки в леса на расстоянии двух-трех верст от двора, иногда со мною, иногда один. Вечером в роковой день он приказал за­ложить в дрожки пару лошадей и, посадив меня с собою, велел ехать в рощу, носившую название Долгое. Усевшись на дрожки, я по какой-то причине не захотел ехать с отцом и предпочел, оставаясь дома, стрелять из лука, что было тогда моею любимою забавою. Я выскочил из дрожек, отец поехал один. Прошло несколько часов, наступила лун­ная ночь. Отцу пора было возвращаться, мать моя ждала его ужи­нать — его не было. Вдруг вбегает кучер и говорит: “барина лошади куда-то понесли”. Сделался всеобщий переполох, послали отыски­вать, а между тем два лакея, участники заговора, и — как есть по­дозрение — с ними и повар обделывали свое дело: достали шкатулку, занесли ее на чердак и выбрали из нее все деньги, которых было не­сколько десятков тысяч, полученных моим отцом за заложенное имение. Наконец, один из сельских крестьян, посланный для отыска­ния барина, воротился с известием, что “пан лежит неживый, а у его голова красие и кровь дзюрчить”. С рассветом 15 июля мать моя от­правилась со мною на место, и нам представилось ужасное зрелище: отец лежал в яру с головой обезображенной до того, что нельзя было приметить человеческого образа. Вот уже 47 лет прошло с тех пор, но и в настоящее время сердце обливается кровью, когда я вспомню эту картину, дополненную образом отчаяния матери при таком зрелище. Приехала земская полиция, произвела расследование и составила акт, в котором значилось, что отец мой несомненно убит лошадьми. Отыскали даже на лице отца следы шипов от лошадиных подков. О пропаже денег следствия почему-то не произвели.

Многое изменилось с тех пор в моей судьбе. Мать моя не жила уже в прежнем дворе, а поселилась в другом, находившемся в той же слободе. Меня отдали учиться в воронежский пансион, содержимый тамошними учителями гимназии Федоровым и Поповым. Пансион находился в то время в доме княгини Касаткиной, стоявшем на высокой горе на берегу реки Воронеж, прямо против корабельной вер­фи Петра Великого, его цейхгауза и развалин его домика. Пансион пробыл там год, а потом по поводу передачи дома в военное ведомство на школу кантонистов переведен был в другую часть города неподале­ку от Девичьего монастыря, в дом Бородина. Хотя из нового помеще­ния не представлялось такого прекрасного вида, как из предыдущего, но зато при этом доме находился огромный тенистый сад с фан­тастическою беседкою; в ней молодое воображение учеников пансиона представляло себе разные чудовищные образы, почерпнутые из страшных романов, которые были тогда в большой моде и читались с большим наслаждением тайком от менторов, хлопотавших о том, что­бы ученики читали только полезные книги. Пансион, в котором на этот раз мне пришлось воспитываться, был одним из таких заведений, где более всего хлопочут показать на вид что-то необыкновенное, превосходное, а в сущности мало дают надлежащего воспитания. Несмотря на свой тринадцатилетний возраст и шаловливость я по­нимал, что не научусь в этом пансионе тому, что для меня будет нужно для поступления в университет, о котором я тогда уже думал как о первой необходимости для того, чтобы быть образованным человеком. Большая часть детей, обучавшихся в этом пансионе, принадлежала к семействам помещиков, в которых укоренено было такое понятие, что русскому дворянину не только незачем, но даже как бы унизитель­но заниматься наукою и слушать университетские лекции, что для дворянского звания приличная карьера — военная служба, которую можно было проходить короткое время, чтобы только дослужиться до какого-нибудь чина и потом зарыться в свою деревенскую трущобу к своим холопам и собакам. Вот поэтому в пансионе не учили почти ничему, что нужно было для поступления в университет. Самое преподавание производилось отрывочно; не было даже разделения на классы; один ученик учил то, другой иное; учителя приходили только спрашивать уроки и задавать их вновь по книгам. Верхом воспитания и образования считалось лепетать по-французски и танцевать. В последнем искусстве и здесь, как некогда в Москве, я был признан чистым идиотом; кроме моей физической неповоротли­вости и недостатка грации в движениях я не мог удержать в памяти ни одной фигуры контрданса, постоянно сбивался сам, сбивал других и приводил в смех и товарищей, и содержателей пансиона, которые никак не могли понять, как это я могу вмещать в памяти множество географических и исторических имен и не в состоянии заучить та­кой обыкновенной вещи, как фигуры контрданса. Я пробыл в этом пансионе два с половиною года и к счастию для себя был из него из­гнан за знакомство с винным погребом, куда вместе с другими товари­щами я пробирался иногда по ночам за вином и ягодными водицами. Меня высекли и отвезли в деревню к матери, а матушка еще раз высекла и долго сердилась на меня.

По просьбе моей в 1831 году матушка определила меня в воро­нежскую гимназию. Меня приняли в третий класс, равнявшийся по тогдашнему устройству нынешнему шестому, потому что тогда в гим­назии было всего четыре класса, а в первый класс гимназии по­ступали после трех классов уездного училища. Впрочем, прини­мая меня в гимназию, мне сделали большое снисхождение: я очень был слаб в математике, а в древних языках совсем несведущ. Меня поместили у учителя латинского языка Андрея Ивановича Бе­линского. То был добрый старик, родом галичанин, живший в России уже более тридцати лет, но говоривший с сильным малорусским по­шибом и отличавшийся настолько же добросовестностью и трудолю­бием, насколько и бездарностью. Воспитанный по старой бурсацкой методе, он не в состоянии был ни объяснить надлежащим образом правил языка, ни тем менее внушить любовь к преподаваемому пред­мету. Зная его честность и добродушие, нельзя помянуть его недоб­рым словом, хотя, с другой стороны, нельзя не пожелать, чтобы подоб­ных учителей не было у нас более. Вспоминая прежние бурсацкие обычаи, Андрей Иванович серьезно изъявлял сожаление, что теперь не позволяют ученикам давать субитки [12] *, как бывало на его родине у дьячков, принимавших на себя долг воспитателей юношества.

Другие учителя гимназии мало представляли из себя педагоги­ческих образцов. Учитель математики Федоров, бывший мой хозяин в пансионе, был ленив до невыразимости и, пришедши в класс, читал, занесши ноги на стол, какой-нибудь роман про себя, либо ходил взад и вперед по классу, наблюдая только, чтобы в это время все молчали; за нарушение же тишины без церемонии бил виновных по щекам. И в собственном его пансионе нельзя было от него научиться ничему по математике. Трудно вообразить в наше время существование подобного учителя, хотя это был человек, умевший отлично пускать пыль в глаза и тем устраивать себе карьеру. Впоследствии, уже в соро­ковых годах, он был директором училищ в Курске и, принимая в гим­назии посещение одного значительного лица, сообразил, что это зна­чительное лицо неблагосклонно смотрит на многоучение, и когда это значительное лицо, обозревая богатую библиотеку, пожертвованную гимназии Демидовым, спросило его, как он думает, уместно ли в гимназии держать такую библиотеку, Федоров отвечал: “нахожу это излишнею роскошью”. Этот ответ много пособил ему в дальнейшей его карьере.

Учитель русской словесности Николай Михайлович Севастианов был тип ханжи, довольно редкий у нас на Руси, как известно мало отличающейся склонностью к девотизму; он сочинял акафисты св. Митрофану, постоянно посещал архиереев, архимандритов и, при­шедши в класс, более поучал своих питомцев благочестию, чем рус­скому языку. Кроме того, в своих познаниях о русской словесности это был человек до крайности отсталый: он не мог слушать без омерзе­ния имени Пушкина, тогда еще бывшего, так сказать, идолом молоде­жи; идеалы Николая Михайловича обращались к Ломоносову, Херас­кову, Державину и даже к киевским писателям XVII века. Он препо­давал по риторике Кошанского и задавал по ней писать рассуждения и впечатления, в которых изображались явления природы — восход солнца, гроза,— риторически восхвалялись добродетели, изливалось негодование к порокам и т. п. Всегда плотно выбритый, с постною миною, с заплаканными глазами, со вздыхающею грудью являлся он в класс в синем длинном сюртуке, заставлял учеников читать ряд молитв, толковал о чудесах, чудотворных иконах, архиереях, потом спрашивал урок, наблюдая, чтобы ему отвечали слово в слово, а признавая кого-нибудь незнающим, заставлял класть поклоны.

Учитель естественной истории Сухомлинов, брат бывшего харь­ковского профессора химии, был человек неглупый, но мало подготов­ленный и мало расположенный к науке; впрочем, так как он был умнее других, то несмотря на его недостатки как учителя в полном смысле этого слова, он все-таки мог передать своим питомцам какие-нибудь полезные признаки знания.

Учитель всеобщей истории Цветаев преподавал по плохой истории Шрекка, не передавал ученикам никаких собственноустных рассказов, не освещал излагаемых в книге фактов какими бы то ни было объяс­нениями и взглядами, не познакомил учеников даже в первоначальном виде с критикою истории и, как видно, сам не любил своего предмета: всегда почти сонный и вялый, этот учитель способен был расположить своих питомцев к лени и полному безучастию к научным предметам.

Греческий язык преподавал священник Яков Покровский, бывший вместе и законоучителем. Он отличался только резкими филиппиками против пансионского воспитания, вообще оказывал нерасположе­ние к светским училищам, восхвалял семинарии и поставил себе за правило выговаривать так, как пишется, требуя того же и от учеников, чем возбуждал только смех. Это был человек до крайности грубый и заносчивый, а впоследствии, как мы узнали, овдовевши, был судим и лишен священнического сана за нецеломудренное поведение.

Учитель французского языка Журден, бывший некогда капитан наполеоновской армии и оставшийся в России в плену, не отличался ничем особенным, был вообще ленив и апатичен, ничего не объяснял и только задавал уроки по грамматике Ломонда, отмечая в ней ногтем места, следуемые к выучке и произнося всем одно и то же: jusquici [13] . Только когда припоминались ему по какому-нибудь случаю подвиги Наполеона и его великой армии, обычная апатичность оставляла его и он невольно показывал неизбежные свойства своей национальности, делался живым и произносил какую-нибудь хвастливую похвалу лю­бимому герою и французскому оружию. Считаю при этом кстати вспомнить случай, происшедший у меня с ним еще в пансионе Федо­рова, где он, по выходе Попова, был помощником содержателя и имел жительство в пансионе. Я не поладил с гувернером, немцем по фамилии Праль; Журден поставил меня на колени и осудил оставать­ся без обеда. Желая как-нибудь смягчить его суровость, я, стоя на ко­ленях во время обеда, сказал ему: monsieur Jourdin, ведь Prahler по-немецки значит хвастун. “Chuti tesez vous!” — прошипел Журден [14] . Но я продолжал: эти немцы большие хвастуны, ведь как их Наполеон бил! “Ох как бил!” — воскликнул Журден и, пришедши в восторг, начал вспоминать Иенскую битву. Воспользовавшись его одушевле­нием, я попросил у него прощения, и строгий капитан смягчился и позволил мне сесть обедать.

Немецким учителем был некто Флямм, не отличавшийся особым педагогическим талантом и плохо понимавший по-русски, отчего его предмет не процветал в гимназии. Ученики, как везде бывало на Руси с немцами, дурачились над его неумением объясняться по-русски. Так, например, не зная, как произнести по-русски слово “акцент”, он вместо того, чтобы сказать “поставить ударение”, говорил “сделайте удар”,— и ученики, потешаясь над ним, все залпом стучали кулаками о тетрадь. Немец выходил из себя, но никак не мог объяснить того, что хотел, и весь класс хохотал над ним.

Остается сказать еще несколько слов о тогдашем директоре гимназии фон Галлере. Он отличался тем, что каждый ученик, приез­жая с домового каникулярного отпуска, считал обязанностью своею принести посильный подарок кто пару гусей, а кто фунт чаю или голову сахару; директор выходил к ученику в прихожую, распекал его за дерзость, говорил, что он не взяточник и прогонял ученика с его по­дарком; но в сенях, куда уходил с прихожей ученик, являлась женская прислуга, брала подарок и уносила на заднее крыльцо. Ученик при­ходил в класс и замечал, что директор во время своего обычного посещения классов показывал к нему особенную ласку и благоволе­ние. Директор несколько лет занимал лично для себя весь бельэтаж гимназического здания, а классы помещались по чердакам; это по­будило учителей подать на него донос: приехал ревизор, и директор должен был перейти из гимназического здания на наемную квартиру. Скоро после того начальство устранило его от должности.

Число учеников гимназии в то время было невелико и едва ли про­стиралось до двухсот человек во всех классах. По господствовавшим тогда понятиям родители зажиточные и гордившиеся своим проис­хождением или важным чином считали как бы унизительным отдавать сыновей своих в гимназию: поэтому заведение наполнялось детьми мелких чиновников, небогатых купцов, мещан и разночинцев. Плебей­ское происхождение выказывалось очень часто в приемах и способе обращения воспитанников, как равно и в упущенности первичного воспитания, полученного в родительском доме. Грубые ругательства, драки и грязные забавы были нипочем в этом кругу. Между учениками было довольно лентяев, почти не ходивших в гимназию, а те, которые были поприлежнее, заранее приучены были смотреть на учение только как на средства, полезные в жизни для добывания насущного хлеба. Об охоте к наукам можно судить уже из того, что из окончивших курс в 1833 году один я поступил в университет в том же году, а три моих товарища поступили в число студентов тогда, когда я был уже на втором курсе.

Во время своего пребывания в гимназии в вакационные сроки я езжал домой к матери; иногда за мною присылали своих лошадей и экипаж, летом — бричку, а зимою — крытые сани; иногда же я сле­довал на почтовых. В том и в другом случае путь лежал до Остро­гожска по столбовой почтовой дороге через села Олений Колодезь, Хворостань и город Коротояк, где переправлялись через Дон. Не до­езжая до Коротояка дорога на протяжении верст сорока шла в виду Дона на левой стороне; вблизи Хворостани виднелось живописное село Оношкино, в 1827 году сползшее с горы, подмытой Доном. Этот феномен природы, как говорят, никому не стоил жизни, потому что почти все люди были в поле. От Острогожска, если ехал я на своих лошадях, мне приходилось пробираться до своей слободы по хуторам, которых множество в этой стороне. До самой слободы я не встречал ни одной церкви. Хуторки, по которым я проезжал, все были вольные, населенные так называемыми войсковыми обывателями, потомками прежних острогожских казаков и их подпомощников. Весь этот край носил название Рыбьянского, и обитатели хуторов, как и города, как бы в отличие от прочих малоруссов назывались рыбьянами. У них был отличный от других говор и костюм. Впоследствии, побывавши на Волыни, я увидал, что то и другое обличает в рыбьянах чисто волынских переселенцев, тогда как жители других краев Острогожского уезда поюжнее обличают своим выговором, одеждою и домашнею обстановкою происхождение из других сторон Малорусского края. Рыбьяне жили тогда вообще зажиточно; земли у них было вдоволь, а иные отправляли разные промыслы и ремесла.

Если приходилось ехать на почтовых, то путь лежал несколько восточнее, на Пушкин хутор, где переменялись лошади; там была обывательская почта, и нанявши почтовых, можно было ехать в Юрасовку. Обыкновенно, выезжая из Воронежа, я достигал Юрасовки на другой день, но если ехал на почтовых, то и ранее. Новый дом моей матери был о пяти покоях, крытый камышом и стоял в оконечности слободы на огромном дворе, где кроме дома, амбаров, сараев и коню­шен было три хаты, а в глубине двора лежал фруктовый сад, десяти­нах на трех, упиравшийся в конопляник, окаймленный двумя рядами высоких верб, за которыми тянулось неизмеримое болото. Прежде, как говорят, здесь текла река, но в мое время она вся поросла камышом и осокой, за исключением нескольких плес, и то летом густо покрытых лататьем [15] *. В саду было значительное число яблоч­ных, грушевых и вишневых деревьев, родивших плоды вкусных сор­тов. В одном углу сада был омшенник для пчел, которых моя мать очень любила. Сад по забору был обсажен березами и вербами, а я кро­ме того насадил там кленов и ясеней. Любимым препровождением времени во дни пребывания у матери была езда верхом. Был у меня серый конь, купленный отцом на Кавказе, чрезвычайно быстрый и смирный, хотя и не без капризов: стоило только сойти с него, он сейчас вырывался из рук, брыкал задними ногами и во всю прыть убегал в конюшню. Я скакал на нем и по своим, и по чужим полям. Кроме этой забавы я иногда ходил стрелять, но по своей близорукости не отличался особенным искусством; притом же мне и жаль было истреб­лять невинных тварей. Помню, как один раз я выстрелил в кукушку и убил ее; мне так стало жаль ее, что несколько дней меня словно томила совесть. В летние вакации мои охотничьи подвиги успешнее всего обращались на дроздов, которые густыми тучами садились на вишни и объедали ягоды. Здесь незачем было целиться: стоило пус­тить заряд дроби по вершинам вишен и подбирать убитых и подстре­ленных птичек кучами, отдавая потом их в кухню для приготовления на жаркое.

Кроме охоты и верховой езды меня увлекло плавание по воде. За неимением настоящего челна я устроил себе корабль собственного изобретения: то были две связанные между собою доски, на которых ставились ночвы [16] . Я садился в эти ночвы с веслом и отправлялся гу­лять по камышам. Так как вблизи моего дома плеса не были велики и притом густые корни лататья преграждали путь моему импровизованному судну, то я перевез его за семь верст в чужое имение, где река была шире и чище, ездил туда плавать и часто проводил там целые дни, нередко забывая и обед.

В 1833 году, когда я ожидал уже окончания курса гимназии, случи­лось в моем доме неожиданное и крайне неприятное событие. Мать моя уехала ко мне в Воронеж на зимних святках. В это время на наш деревенский дом напали ночью разбойники: связали сторожа, покале­чили нескольких дворовых людей, забивая им под ногти шилья, жгли свечкою, допрашивая, есть ли у барыни деньги; потом пошли в дом, по­отбивали замки в комодах и шкафах и ограбили все. Когда начало производиться следствие, оказалось, что виновником этого разбоя был помещик Валуйского уезда, отставной прапорщик Заварыкин, а в соумышлении с ним был один из наших крестьян-малоруссов, другой — из чужих в той же слободе. Виновные были сосланы в Сибирь.

В тот же год открылась и настоящая причина смерти отца моего. Кучер, возивший его в лес, явился к священнику и потребовал, чтобы был собран звоном народ: он на могиле барина объявит всю правду о его смерти. Так было сделано. Кучер всенародно, припадая к могиле, находившейся близ церкви, возопил: “Барин, Иван Петрович, прости меня! А вы, православные христиане, знайте, что его убили не лошади, а мы, злодеи, и взяли у него деньги, а ими суд подкупили”. Началось следствие, потом суд. Кучер обличил двух лакеев, которые, однако, от убийства упорно запирались, но не могли скрыть того, что грабили деньги и ими подкупали суд. К делу привлечен был и повар, но тот за­пирался во всем и за неимением улик был оставлен в покое. Главней­ший же из убийц был уже в могиле. Замечательно, что когда виновных стали допрашивать в суде, кучер говорил: “Сам барин виноват, что нас искусил; бывало начнет всем рассказывать, что бога нет, что на том свете ничего не будет, что только дураки боятся загробного наказания,— мы и забрали себе в голову, что коли на том свете ничего не бу­дет, то значит все можно делать”. Убийиы сосланы в Сибирь. Члены земской полиции были также привлечены к ответственности и приня­ли достойное наказание, но виновнейший из них, заседатель, во избе­жание грозящей судьбы отравился.

 

II

Студенчество и юность. Первая литературная деятельность

По окончании курса гимназии мне шестнадцати лет от роду прихо­дилось вступать в университет; но тут-то я почувствовал, что слаб в математике, да и при всем желании не мог быть в ней силен, когда учитель ничего не преподавал. Я пригласил для своей подготовки соседа, бывшего инженера, женившегося в то время на дочери по­мещика в той же слободе. Мой новый учитель оказался вполне хо­рошим, и в продолжение трех месяцев занимаясь каждый день с утра до вечера, я успел выучить почти весь курс того, что нужно было для вступительного экзамена в университет. Учитель прошел со мною и конические сечения, которые тогда требовались. В половине августа 1833 года со страхом и трепетом я отправился в Харьков с матерью и моим учителем. Вступительный экзамен сошел как нельзя более благополучно. Профессор математики Павловский, отличавшийся, как о нем говорили, большою строгостью и неснисходительностью, пропустил меня, записавши мне хороший балл. Радость моя была непомерная. Меня поместили у профессора латинского языка Петра Ивановича Сокальского. Я попал к нему совершенно случайно. Не предполагая прежде поместиться у этого профессора, я отправился к нему вместе со своим учителем поговорить насчет вступительного экзамена из латыни, в которой я себя чувствовал недостаточно крепким после уроков Андрея Ивановича Белинского. И мне и моему учителю Петр Иванович так понравился, что, выходя от него, мы рассудили, что всего лучше мне поместиться у этого профессора. Передавши нашу мысль моей матери, мы снова отправились к Сокальскому и договорились с ним о квартире. Окончив вступительный экзамен по всем предметам, я простился с матерью и моим дере­венским учителем, уехавшими домой, а сам остался в доме Сокальско­го. Мне дали отдельную комнату в особом флигеле, в котором кроме меня было четверо студентов, проживавших у Сокальского также в отдельных комнатах. Содержание и обращение с нами было очень хорошее; одно только несколько беспокоило меня: Сокальский не до­зволял курить табак, и это побуждало нас курить в печную трубу. Однажды я, всунувши для курения трубку в верхний душник печки, нечаянно зажег сажу и сам испугался; едва потушили и не допустили до пожара, но после того Сокальский махнул рукою и сказал: “лучше курите, а то вы мне и дом сожжете!”

В первый год моего пребывания в университете я усиленно за­нялся изучением языков, особенно латинского, который я очень полю­бил, и вообще меня стал сильно привлекать антический мир. Вообра­жение мое постоянно обращалось к Греции и Риму, к их богам, геро­ям, к их литературе и памятникам искусств. Однажды, читая “Илиаду” в подлиннике с переводом Гнедича, мне вздумалось разыграть в ли­цах сцену, как Ахилл волочил тело Гектора вокруг стен Илиона. Я под­говорил своих товарищей, мы нашли маленькую повозочку, на которой няньки возили детей Сокальского, я упросил привязать меня за ноги к этой повозочке; один из моих товарищей стал играть роль Ахилла и потащил меня вниз по деревянной лестнице флигеля, где мы жили, а двое других, покрывши головы по-женски, стали на террасе того же флигеля и представляли Гекубу и Андромаху. Меня поволокли с лест­ницы по двору. Стук, гам и крик дошли до ушей Сокальского, который в то время сидел с гостями; он выбежал на двор, за ним его гости — профессоры, бывшие у него. Увидавши неожиданную сцену, Сокаль­ский сначала принял менторский суровый вид, но потом, узнавши в чем дело, не вытерпел и захохотал во все горло. За ним начали сме­яться и его гости. Меня развязали и заметили, что голова моя была в крови, как, впрочем, и следовало по Илиаде, где говорится: “...глава Приамида, прежде прекрасная, бьется во прахе...”

Когда после того мы пошли к нему обедать, он во все продолжение стола, глядя на меня, не мог удержаться от смеха и говорил своим домашним: “вот угостили меня! дали возможность повидать древность в лицах!”

Семейство Сокальского состояло тогда из жены, трех малолетних сыновей (из них один теперь харьковский профессор, другой — ре­дактором “Одесского вестника” и замечательный пианист, а третий недавно скончался) и старой тещи, женщины чрезвычайно доброй и любимой всеми студентами. Эта последняя, по имени Надежда Емельяновна, осталась у меня в памяти как тип старой добродушной малороссиянки. Она говорила со всеми не иначе как по-малорусски, очень заботилась о выгодах квартирантов и по воскресеньям сама пекла и приносила нам на завтрак превосходные пирожки. Уже много лет, еще до женитьбы Сокальского на ее дочери, она содержала у себя квартирантов-студентов и хвалилась тем, что ее называли “студентська мати”. В числе ее бывших нахлебников был знаменитый Остроградский, о котором она сохраняла благоговейное воспоминание как о лучшем из юношей, у нее проживавших.

В то время Харьковский университет был в большом упадке. Профессорские кафедры занимались отчасти людьми бездарными, отчасти же хотя и талантливыми, каким был, например, Кронеберг [17] , но ленивыми. В нашем историко-филологическом факультете рус­ская словесность была в руках некоего Якимова. Он в свое время прославился бездарнейшим переводом Шекспира, из которого сту­денты приводили места в пример бессмыслицы. Русскую историю читал Гулак-Артемовский [18] , человек, бесспорно, с поэтическим даро­ванием, как показали его малорусские стихотворения, но в своих лек­циях по русской истории отличавшийся пустым риторством и напы­щенностью. Профессор всеобщей истории Цых [19] был вскоре переведен в Киев. Он читал древнюю историю по Герену и почти не прибавлял к ней ничего своего. Философию преподавал некто Чанов, бывший прежде того частным приставом. Греческий язык читал какой-то не­мец Маурер, знавший свой предмет в совершенстве, но плохо владев­ший русским языком и даром изложения на каком бы то ни было языке. Французский язык читал Паки де Совиньи, бывший недавно перед тем профессором латинского языка. Это был шут в полном смысле слова; на лекциях он либеральничал в вольтерианском духе, но у него нельзя было научиться ни его языку, ни литературе; студенты ходили на его лекции только для потехи. Он представлял, как в празд­ник богоявления архиерей святит воду и “суеверы” бросаются к реке с кувшинами, a “philosopher думает себе иное; вооружался против кре­постного права и копировал разговор с помещиком таким образом: “Пожалюйте, за што ви бьет ваш мальшик?” “О ! он мой холёп?” “Qu'est-ce que c'est холёп?” Помещик отвечает: “Ми при государиня Катерина Алексеевна шили и били свой шелювек”. “Ah, monsieur! при Катерина Алексеевна биль одно время, теперь — другое!” Начинались сто раз повторяемые анекдоты о Вольтере, о достоинствах его произ­ведений, цитировались стихи из какой-нибудь “Альзиры”, потом снова следовало обращение к России с указанием разных недостатков ее; впрочем, доставалось на долю и немцам. Паки де Совиньи как истый француз считал французский народ самым образованным в свете и го­ворил, что хотя у немцев есть стихотворцы, как Шиллер и Гете, но куда им до Расина, Кребильона и Вольтера. Ему известна была только старая французская литература, о новой, современной, он не имел никакого понятия да и знать об ней не хотел.

Попечителем Харьковского университета был тогда некто Филатьев, который в первых месяцах 1834 года был переведен на какую-то другую должность и уехал, не подписавши утверждения в звании студентов более ста лиц, выдержавших вступительный экзамен в текущем академическом году. В числе этих неутвержденных студентов был и я. Сокальский объявил мне, что по силе университетского уста­ва я не имею права ни слушать лекции, ни держать переходного экзаме­на; впрочем, польстил меня надеждою, что, вероятно, будущий попечи­тель утвердит нас всех и нам дозволят держать переходный экзамен. Но так как слушать лекции более нельзя было, то я уехал из Харькова к матери незадолго до святой недели и пробыл в деревне до августа того же года. Никогда в жизни я до такой степени не сближался с сельскою природою, как в это время, тем более что со времени смерти моего отца никогда не жил в деревне в весенние месяцы и в начале лета. Меня занимала каждая травка, каждый цветок, каждая птичка и букашка. Между тем я в деревне продолжал учиться по-латыни и по-французски, так что в концу лета мог уже свободно читать a livre ouvert [20] всякие французские книги и прочел в это время “Notre Dame” Гюго, книгу, известную по трудности языка, наполненного разными архаизмами. Эта книга сделала на меня большое впечатле­ние; я полюбил ее автора и принялся жадно за чтение других его сочинений.

В августе я отправился в Харьков. Там был уже новый попечитель граф Головкин, восьмидесятилетний старец, проведший жизнь за гра­ницей и объяснявшийся по-русски очень плохо. Первым его делом по вступлении было утвердить всех неутвержденных его предшественником студентов. Нам позволили держать экзамен и через несколько дней я был переведен на второй курс. В этот академический год я про­живал по-прежнему у Сокальского, хотя уже в другом доме, только что им отстроенном. Любовь к латинскому языку и античному миру стала у меня охладевать. Я с жаром увлекся французским языком, а с зимы начал заниматься и итальянским. Между тем мне пришло желание взяться и за музыку; я купил себе фортепиано за триста рублей ассигнациями и договорил себе учителя; но через несколько месяцев желание к музыке стало проходить, тем более что музыка требовала занятий по крайней мере на несколько часов в день, а я на то совсем не имел времени. С большим постоянством я испытывал свои силы в стихотворстве, которым начал заниматься еще во время своего пребывания в деревне, куда удалился было, оставшись неут­вержденным в звании студента. Перед тем любимейшим занятием моим было изучение древних авторов и особенно Виргилия. Я получил вкус к античному изображению сельской природы и писал на русском языке идиллические стихотворения, употребляя гекзаметр, который из всех размеров мне особенно нравился. Эти первые опыты остались ненапечатанными, а впоследствии, увлекшись историей, я совершенно оставил стихописательство на русском языке.

1835 год был знаменателен в истории Харьковского университета: в нем показывалось какое-то обновление. По разным кафедрам при­сланы были свежие молодые силы, новые люди, возвратившиеся из-за границы, куда были посылаемы министром для окончания образования. Наш историко-филологический факультет был обновлен появлением двух талантливых и ученых профессоров. Первый был по кафедре все­общей истории — Михаил Михайлович Лунин [21] ; второй—по кафедре греческой словесности — Альфонс Осипович Валицкий. Первый был, бесспорно, один из лучших преподавателей всеобщей истории, какие когда-либо являлись в наших университетах. Он был вооружен всею современною ученостию, получив ее в германских университетах, где несколько лет слушал лекции. Нельзя сказать, чтобы он был ода­рен счастливым даром слова; грудь у него была слабая, голос негром­кий, дикция монотонная и будто жеманная; но эти недостатки выкупались богатством содержания и критическим направлением, к кото­рому он умел расположить влечение своих слушателей. Его лекции по древней истории, преимущественно Востока, и по средней истории, особенно лекции о распространении христианства и о борьбе его с язычеством, были столько же глубокомысленны, как и увлекательны. Историю новых веков читал он слабее и, как кажется, сам менее ею занимался. Вообще лекции этого профессора оказали на меня громадное влияние и произвели в моей духовной жизни решитель­ный поворот: я полюбил историю более всего и с тех пор с жаром предался чтению и изучению исторических книг. Валицкий менее имел на меня влияние, чем Лунин, так как я не имел ни надлежащей подготов­ки, ни особого стремления, чтобы сделать греческую литературу и древности для себя специальностью; но я посещал его лекции и слушал их с большим наслаждением. Заметим, что Валицкий имел отличный дар слова и был вообще в изложении своего предмета гораздо живее Лунина.

Съездивши на вакации в деревню и приехавши снова в Харьков в августе 1835 года, я уже не стал жить у Сокальского и поместился у Артемовского-Гулака. Здесь я с большим увлечением занимался историею и проводил дни и ночи над чтением всевозможных истори­ческих книг. Мне хотелось знать судьбу всех народов; не менее инте­ресовала меня и литература с исторической точки ее значения.

Двор Артемовского-Гулака помещался почти при оконечности города на одной из улиц, выходивших к полю. Преминувши несколько дворов, можно было достигнуть старого кладбища с небольшою цер­ковью; в ясные весенние и осенние дни ходить туда сделалось для меня обычною прогулкою. Узнавши об этом, мой хозяин растолко­вал это припадком меланхолии и стал уговаривать меня избирать для прогулок более веселые и людные места. Сам он помещался в одноэтажном деревянном доме, выходившем фасадом на улицу, а внутри довольно нарядно убранном. Студенты были размещены в двух флигелях, стоявших на дворе; в одном из них, состоявшем из двух комнат, жило двое студентов: Деревицкий и я. Вообще во все время своего студенчества я мало сближался с товарищами, хотя с теми, с которыми случай доставил возможность быть знакомым, на­ходился в хороших отношениях. О характере студенческой корпора­ции того времени можно заметить, что она не имела крепкой солидар­ности; кроме слушания лекций не было между студентами взаимных интересов, и потому не на чем было образоваться связи, которая бы привязывала каждого ко всему кругу товарищей по принадлежности его к студентскому званию. Студенты знакомились и дружились между собою по случаю или по особым личным сочувствиям, и потому можно было пробыть в университете несколько лет сряду и не быть знакомым с товарищами одного курса; не говорю уже о студентах разных фа­культетов, между которыми не было даже единения по поводу лекций.

Вообще студентов тогдашних по их склонностям и развитию можно разделить на следующие разряды: 1) Сынки богатых роди­телей, обыкновенно помещенные ими у профессоров и отличавшиеся франтовством и шалопайством; вся цель их состояла в том, чтобы ка­кими бы то ни было средствами, хотя бы и недостойными, получить в свое время диплом на степень кандидата или действительного студента; при господствовавшей издавна продажности в Харьковском университете это было нетрудно: профессоры были снисходительны к пансионерам своих товарищей, так как у них самих были пансионе­ры, нуждавшиеся в протекции; “Manus manum lavat” (рука руку моет), говаривали они по этому поводу. Проболтавшись три года в Харькове, батюшкин или матушкин сынок получал ученую степень, дававшую право на классный чин, и потом уезжал в родительскую берлогу и вы­хлопатывал себе какую-нибудь номинальную должность, например, почетного смотрителя училищ, либо депутата в дворянском собрании, или что-нибудь подобное, чем, как известно, была обильна наша Русь-матушка; иногда же вступал в военную службу, делался адъю­тантом у какого-нибудь генерала, а послуживши несколько, удалялся в свое имение. 2) Молодые люди, видевшие вперед для себя целью службу; они до известной степени учились порядочно, но прямой любви к науке у них было мало. Кроме медиков, которые естественно шли своею дорогою, сюда следует причислить всех тех, которые по окончании курса шли в гражданскую службу и стремились в Петер­бург, который для них был, так сказать, обетованною землею: Харь­ковский университет доставлял большой контингент всяким канце­ляриям и департаментам. 3) Молодые люди, действительно занимав­шиеся наукою с любовью; из них, особенно из казеннокоштных, набирались учителя гимназий. Этого рода студенты были, так сказать, интеллигенцией университета. В те времена между ними господство­вала наклонность к идеализму и в большой моде было заниматься философией; успевшие познакомиться с немецким языком с жад­ностью читали немецких философов, хотя — по темноте последних — не всегда ясно постигали читаемое и увлекались во всевозможные про­извольные толкования и системы. Наконец, 4) люди не настолько бо­гатые, чтобы помещаться у профессоров, и не настолько трудолюби­вые и даровитые, чтобы успешно заниматься наукою; они жили и вели себя как попало: многие предавались кутежам всякого рода, иные си­дели скромно за книгами в уютных квартирах, стараясь пробираться на экзаменах вслед за богатыми пансионерами; их судьба часто зави­села от случая: иному вывозило и он кончал курс счастливо, другой обрезывался на экзамене и должен был сидеть лишний год на одном курсе, жалуясь на несправедливость профессоров, выпускавших в действительные студенты или кандидаты профессорских пансионеров и строго относившихся к тем, у кого не было протекции. Заметим, что в те времена не было между студентами такой поражающей бед­ности, какую мы встречаем теперь,— быть может, по причине сравни­тельной дешевизны того времени.

Несмотря на то что я жил у профессора, любовь к занятиям была у меня настолько сильна, что мне не приходилось пользоваться протекциею моего хозяина профессора. Я постоянно сидел за книгами, не имел в городе почти никаких знакомых и самих товарищей при­нимал редко. Такой образ жизни вел я до самых рождественских святок, когда отправился в деревню к матери. Накануне крещения, со­бираясь возвращаться в Харьков, я поехал в свой уездный город взять подорожную и, возвращаясь к вечеру в слободу, почувствовал себя больным. Приехавши домой, я заболел оспой и пролежал более месяца, а потом выздоравливал до конца марта. Болезнь моя была так сильна, что несколько дней боялись смерти или, что еще хуже, слепо­ты. Глаза мои, и без того уже требовавшие очков для близоруких, с этих пор еще более ослабели. 25 марта я пустился в дорогу еще с красными пятнами на лице и со слабыми мускулами; меня останавли­вали, но мне ни за что не хотелось пропустить экзамена и оставаться в университете лишний год. Оказалось, что в мое отсутствие разнес­лась весть о моей смерти и какой-то студент в ответ профессору, перекликавшему студентов на репетиции и упомянувшему мое имя, заявил, что я умер, а профессор перечеркнул в списке мое имя. После святой недели я принялся сильно готовиться с экзамену и в июне вы­держал его. Все отметки были вполне удовлетворительны; я был в уверенности, что получу степень кандидата за отличие.

Вспомню при этом забавный случай, бывший с профессором Паки де Совиньи. Так как этот наставник по старому обыкновению своему не преподавал никакой науки, а только либеральничал в аудитории, то трудно было кому бы то ни было сдавать экзамен из препода­ваемого им предмета. Заведено было, что пред экзаменом студенты хо­дили к нему на дом брать “лесоны” и платили за каждый по краснень­кой (10 рублей ассигнациями); и я отправился к нему брать лесон. Профессор дает мне свою собственную историю литературы и застав­ляет меня прочитать одну страничку, где помещалась рубрика “De la litterature francaise sous Henri IV”. Я прочел и дал ему красненькую. “Bien, monsieur: vous aurez optime” [22] . Но я заметил ему, что “optime” для меня мало, что для меня нужно “eminenter”, потому что если я по­лучу из нескольких предметов “optime” [23] , то мне не дадут степени кан­дидата; я же не надеялся получить “eminenter” из греческого языка. Профессор на это сказал: “pour 1'eminenter il faut prendre encore une lecon” [24] . Я дал ему еще одну красненькую. Паки де Совиньи заставил меня прочесть то же самое, что я только что читал, и обещал поставить “eminenter”; но когда я пришел на экзамен и был вызван, Паки де Совиньи перепутал мою фамилию с фамилией другого студента и спросил меня “de la litterature francaise en general” [25] . Я приостановил­ся, а профессора, члены факультета, знавшие проделки француза, поня­ли, в чем дело, и начали закрывать себе рты от смеха. Студенты, сидевшие на скамье сзади меня, также смеялись. Наконец, постоявши не­много молча, я начал говорить ему заданный мне условно урок о лите­ратуре при Генрихе IV. Паки де Совиньи, как видно, не догадываясь, остановил меня и заметил, что я говорю не то; я, не обращая внима­ния, продолжаю заученное, и в заключение профессор хотел писать мне “optime”, но декан факультета, знавший все это, шепнул ему на ухо, и француз только тогда понял свою ошибку и записал мне “emi­nenter”, насмешивши и профессоров, и студентов. Но мне не помогло ничто. Когда я в полной уверенности, что буду кандидатом, уехал домой на вакацию, Артемовский-Гулак написал мне, что я не получу степени кандидата, потому что законоучитель, экзаменовавший меня при переходе из первого курса во второй, записал мне по предмету бо­гословия “bene” (хорошо), и так как при окончательном экзамене не спрашивали из богословия, то прежде выставленная аттестация служила и при окончательном экзамене, а имеющему хотя одно “bene” не давалась степень кандидата за отличие. Нечего было делать: при­ходилось ехать в Харьков и держать особый экзамен на степень кандидата.

После вакаций я отправился снова, поместился у того же Артемовского-Гулака, но уже на других условиях: он отказался брать с меня деньги за помещение и предложил мне преподавать историю его сыновьям. В таком положении я прожил до января 1837 года, когда был подвергнут экзамену. Случилось странное обстоятельство, показывающее, до какой степени соблюдение формальностей шло вразрез с здравым смыслом. Казалось бы, если богословие помешало мне получить степень кандидата, то стоило подвергнуть меня экзамену из одного богословия; меня напротив того экзаменовали изо всех предметов, исключая богословия, так как последняя наука не входила в программу на степень кандидата. На этом же экзамене со мною про­изошел опять забавный случай. Я экзаменовался из философии. Про­фессор этого предмета Протопопов давал студентам свои записки, на­пичканные туманными фразами из немецких философов; были места, в которых по-русски никак нельзя было добраться смысла, а учить его философию было истинное мучение для студентов. Я в это время уже немного ознакомился с немецкими философами и часто между товарищами для потехи говорил по-русски философским языком совершенную чепуху, показывая, как можно при помощи этого философского тумана озадачить других и показаться глубоко ученым именно потому, что слушающий ничего не поймет. Будучи уве­рен, что сам многоученый профессор не совсем ясно понимал то, чему его научили немцы, которых язык он знал с грехом пополам, я умышленно занес ему на экзамене бессмыслицу, уснащивая ее все­возможными “абсолютами”, “абстрактами” и тому подобными терми­нами, бьющими тогда в моде в философском языке. Протопопов вы­слушал со вниманием и записал мне “превосходно”, воображая, что я верно говорил ему то, что прочитал в какой-нибудь немецкой книге.

По окончании экзамена и получив степень кандидата, я уехал в деревню и вскоре определился в Кинбурнский драгунский полк [26] юнкером. К этому меня побудило желание узнать людей и всякое общество, между прочим и военное, мне совершенно неизвестное; но нести военную службу мне помешало воспрещение носить очки, и кроме того не прошло еще месяца, как мне уже стали надоедать воен­ные учения и тогдашние военные товарищи, которых крайнюю пусто­ту я увидел. Вдобавок в городе Острогожске, где стоял тогда полк, был очень богатый архив уездного суда, сохранивший все старые дела бывшего казачьего полка со времен основания города. Я стал занима­ться этими делами и увлекся этим занятием. Это был мой первый опыт в занятиях русскою историею по источникам и первою школою для чтения старых бумаг. Археологические занятия стали отвлекать меня от военной службы: вахмистр жаловался на мое нерадение, нако­нец, командир полка пригласил меня к себе и советовал оставить воен­ную службу, представляя, что я не одарен к ней никакими способнос­тями и, вероятно, принесу более пользы обществу в другой сфере. Я удалился и всецело принялся за свою археологию. Поработав целое лето над казачьими бумагами, я составил по ним историческое описа­ние Острогожского слободского полка, приложил к нему в списках много важнейших документов и приготовил к печати; но потом заду­мал таким же образом перебрать архивы других слободских полков и составить историю всей Слободской Украины. Намерение это не при­ведено было к концу: мой начатый труд со всеми документами, прило­женными в списках к моему обзору, попался в Киеве между прочими бумагами при моей арестации в 1847 году и мне возвращен не был.

Осенью 1837 года я отправился в Харьков. Чувствуя, что в моем образовании многое было упущено, и желая дополнить его, я принял­ся прилежно слушать лекции Лунина, иногда же я посещал лекции Валицкого. История сделалась для меня любимым до страсти предме­том; я читал много всякого рода исторических книг, вдумывался в науку и пришел к такому вопросу: отчего это во всех историях тол­куют о выдающихся государственных деятелях, иногда о законах и учреждениях, но как будто пренебрегают жизнью народной массы? Бедный мужик, земледелец, труженик как будто не существует для истории; отчего история не говорит нам ничего о его быте, о его ду­ховной жизни, о его чувствованиях, способе проявлений его радостей и печалей? Скоро я пришел к убеждению, что историю нужно изучать не только по мертвым летописям и запискам, а и в живом народе. Не может быть, чтобы века прошедшей жизни не отпечатались в жиз­ни и воспоминаниях потомков: нужно только приняться поискать — и, верно, найдется многое, что до сих пор упущено наукою. Но с чего начать? Конечно, с изучения своего русского народа; а так как я жил тогда в Малороссии, то и начать с его малорусской ветви. Эта мысль обратила меня к чтению народных памятников. Первый раз в жизни добыл я малорусские песни издания Максимовича 1827 года [27] , вели­корусские песни Сахарова [28] и принялся читать их. Меня поразила и увлекла неподдельная прелесть малорусской народной поэзии; я ни­как и не подозревал, чтобы такое изящество, такая глубина и свежесть чувства были в произведениях народа, столько близкого ко мне и о ко­тором я, как увидел, ничего не знал. Малорусские песни до того охватили все мое чувство и воображение, что в какой-нибудь месяц я уже знал наизусть сборник Максимовича, потом принялся за другой сборник его же, познакомился с историческими думами и еще более пристрастился к поэзии этого народа. Когда же я прочел “Запорож­скую старину” [29] Срезневского и наивно верил как подлинности поме­щенных там песнопений под именем народных, так и историческим объяснениям издателя этой книги, то книга эта ввела меня в за­блуждение. Впрочем, не меня одного она соблазнила: многие знатоки и любители народной поэзии верили в то, что в ней выдавалось за народное произведение и за историческую истину. При посредстве Амвросия Лукьяновича Метлинского [30] , с которым сошелся еще живучи у Артемовского-Гулака, где он жил в качестве домашнего учи­теля, я познакомился с издателем “Запорожской старины” Измаилом Ивановичем Срезневским, тогда уже получившим должность адъ­юнкт-профессора по статистике в университете. Знакомство это возымело надолго сильное на меня влияние. Измаил Иванович, в то время хотя еще очень молодой человек, был глубоко начитан, замеча­тельно умен и с большим жаром и охотою к научному труду. Я стал часто посещать его, и дом его сделался для меня любимым местом от­дыха и обмена мыслей. И. И. Срезневский жил тогда за Лопанью в доме Юнкфера вместе с матерью, женщиною очень развитою, доброю, гостеприимною и хорошею музыкантшею. Хотя специальностью его была статистика, но он не чуждался изящной литературы и поэзии, питал особенную любовь к славянским языкам и литературам, любил также малорусскую народность, с которою имел случай близко по­знакомиться, находившись перед тем учителем у одного помещика Екатеринославской губернии. Подольского, недалеко от днепровских порогов. Вообще сближение мое с этим человеком сильно содейство­вало моему стремлению к изучению малорусской народности. В это время от народных малорусских песен я перешел к чтению малорус­ских сочинений, которых, как известно, было в то время очень мало. До тех пор я не читал ни одной малорусской книги, кроме “Энеиды” Котляревского [31] , которую еще в детстве, при отце, вздумал было читать, но, мало понимая, бросил ее. Теперь, вооружившись но­выми взглядами, я достал повести Квитки, изданные в то время под псевдонимом Грицька Основьяненка [32] . Мое знание малорусского языка было до того слабо, что я не мог понять “Солдатского портре­та” и очень досадовал, что не было словаря; за неимением послед­него служил мне мой слуга, уроженец нашей слободы по имени Фома Голубченко, молодой парень лет шестнадцати. Кроме того, где только я встречался с коротко знакомыми малороссами, то без церемонии осаждал их вопросами: что значит такое-то слово или такой-то оборот речи. В короткое время я перечитал все, что только было печатного по-малорусски, но этого мне казалось мало; я хотел по­ближе познакомиться с самым народом не из книг, но из живой речи, из живого обращения с ним. С этой целью я начал делать этногра­фические экскурсии из Харькова по соседним селам, по шинкам, ко­торые в то время были настоящими народными клубами. Я слушал речь и разговоры, записывал слова и выражения, вмешивался в бесе­ды, расспрашивал о народном житье-бытье, записывал сообщаемые мне известия и заставлял себе петь песни. На все это я не жалел денег и если не давал их прямо в руки, то кормил и поил своих собеседников.

Зимою съездил я из Харькова в Полтаву, осмотрел город и по­сетил его окрестности. Тогда же обозрел я поле сражения со шведами, сходил на шведскую могилу, где стоял крест с написанными на нем словами, произнесенными Петром Великим в день Полтавской битвы: “а о Петре выдайте, что ему жизнь недорога, только бы жила Россия, слава, честь и благосостояние ваше”. Прямо против могилы находился шинок, содержимый евреем. Заехавши туда, встретил я старика, слу­жившего некогда, как он говорил, в ополчении 1812 года. Этот ста­рик повел меня к огромному дубу, под которым по преданию отдыхал Петр после Полтавской битвы. Оттуда проехал я в Диканьку, имение Кочубея [33] . Меня влекло туда то обстоятельство, что в то время я на­чал писать драму, которой сюжет составляла известная история Матрены Кочубей. В Диканьке священник показал мне рубашку с кро­вавыми пятнами, снятую с тела Василия Леонтьевича Кочубея в день его мученической смерти. Эту вещь хранили потомки как святыню, но никаких преданий, относящихся к трагическому событию, тогда меня занимавшему, я не услыхал. В Диканьке случилось со мною про­исшествие, характерное как черта народных приемов малороссов. Я приехал в село поздно и нигде не мог допроситься ночлега; между тем мороз был жестокий, приходилось замерзать на улице, и я обра­тился к сельскому начальству с просьбой доставить мне какой-нибудь приют. Сельский старшина отвел мне помещение в хате одного крестьянина, но меня упорно не хотели пускать и только при настоя­нии начальства должны были пустить. Хозяин, лежа на печи, ворчал; хозяйка смотрела на меня исподлобья и ни за что не хотела разложить огня и сварить мне яиц; но, расположившись против их воли в их хате, я пытался разговориться с неприветливым хозяином и это мне уда­лось не иначе как после долгого упрямства с его стороны. Мало-помалу он разговорился, и дело кончилось тем, что мы с ним подру­жились и сама суровая хозяйка стала радушною, гостеприимною. Уже было около полуночи, и сами хозяева предложили развести огонь и сварить мне вареников. Вдобавок у хозяина нашлась водка; мы с ним выпили и закусили, а на другой день хозяева стали ко мне еще услуж­ливее и при выезде из села прощались дружески и просили не забы­вать их, если мне случится быть в Диканьке.

О прошедшей истории Малороссии я имел сведения преимущест­венно по Бантышу-Каменскому [34] . Несмотря на малое знакомство мое с малорусскою речью и народностию я задумал писать по-малорусски и начал составлять стихи, которые впоследствии явились в печати под названием “Украинских баллад” [35] . Когда я пробовал читать мои про­изведения знакомым малоруссам, бывшим своим товарищам, то встретил очень неодобрительные отзывы; одни смеялись над моим малознанием и указывали мне промахи, другие поднимали на смех самую идею писать на малорусском языке. Замечательно, что Амвро­сий Лукьянович Метлинский, который сам впоследствии писал и печа­тал по-малорусски, был в числе противников моих идей о малорус­ском писательстве. Я не поддавался ничему и, напротив, увлечение более и более овладевало мною.

В феврале 1838 года я принялся писать драматическое произведе­ние и в течение трех недель сотворил “Савву Чалого” [36] , взявши содер­жание из известной народной песни, но сделал большую историче­скую ошибку, произвольно отнесши событие, воспеваемое в этой песне, к первой половине XVII века, тогда как оно относилось к первой половине XVIII. Когда я прочел своего “Савву Чалого” И. И. Срезнев­скому в присутствии нескольких знакомых малоруссов, он очень по­хвалил мое произведение, а другие находили в нем разные промахи.

Вслед за тем, не печатая своих малорусских произведений, раннею весною 1838 года я отправился в Москву вместе с Метлинским, получившим какую-то командировку по должности библиотекаря, которую он занимал в Харьковском университете. Пребывание мое в Москве продолжалось несколько месяцев. Я слушал университетские лекции тамошних профессоров и имел намерение держать экзамен на степень магистра русской словесности; но отложивши этот план на будущее время, в начале лета отправился вместе с Метлинским в Во­ронежскую губернию, пробыл недели две у матери; потом, проводивши от себя Метлинского, остался в слободе и с жаром принялся учиться немецкому языку, в котором чувствовал себя малознающим. Я зани­мался очень прилежно все лето, выучил всю грамматику и целый словарь, так что мог утешать себя, раскрывая наудачу книгу и поверяя знание немецких слов, встречающихся в словаре. Вооружившись таким приобретением, я стал читать Гете и в продолжение двух меся­цев прочел его всего в парижском издании в 1/8 л. в два столбца. То .же сделал я и с сочинениями Шиллера.

Между тем наступала осень; я снова отправился в Харьков и принялся печатать своего “Савву Чалого”. Печатание протянулось почти всю зиму, а я в это время учился по-польски у одного студента и по-чешски — самоучкой, причем тогда же перевел малорусскими стихами старочешские стихотворения, известные тогда под именем Краледворской рукописи.

За “Саввой Чалым” я отдал в печать и свои стихотворения, давши им общее название украинских баллад, название, не вполне подходившее к содержанию всех помещенных там стихотворений. Обе книги после всех цензурных мытарств явились в свет весною 1839 го­да. Любовь к малорусскому слову более и более увлекала меня; мне было досадно, что такой прекрасный язык остается без всякой лите­ратурной обработки и сверх того подвергается совершенно незаслу­женному презрению. Я повсюду слышал грубые выходки и насмешки над хохлами не только от великоруссов, но даже и от малорусов высшего класса, считавших дозволительным глумиться над мужиком и его способом выражения. Такое отношение к народу и его речи мне казалось унижением человеческого достоинства, и чем чаще встречал я подобные выходки, тем сильнее пристращался к малорусской народ­ности. Ездя из Харькова в свое имение и обратно в Харьков, я по доро­ге завел себе в разных местах знакомых поселян, к которым заезжал и при их помощи сходился с народом. При этом я записывал множест­во песен и сведений о народных обрядах и обычаях.

Летом 1839 года начался со мною ряд несчастий, значительно подорвавших мое здоровье. Вместе с И. И. Срезневским и нескольки­ми знакомыми из бывших моих товарищей и молодых профессоров я был в женском монастыре Хорошеве, в 18 верстах от Харькова, окруженном красивою рощею. Мы пробыли там двое суток и лунные ночи проводили на воздухе; вследствие этого я схватил горловую болезнь и, возвратившись в Харьков, обратился к неизвестному мне медику, жившему в одном дворе со мною. До тех пор в Харькове я ни­когда не болел и потому не запасся постоянным врачом; тот же, кото­рому я себя вверил, был отъявленный шарлатан и, осмотревши меня, нашел во мне какие-то ужасные болезни, страшно напугал меня и на­чал пичкать лекарствами, приказавши мне сидеть дома и на строжай­шей диете. Через четыре дня зашел ко мне случайно один молодой доктор, преподававший в университете, и увидя, что я сижу в духоте, стал расспрашивать, а когда я ему сообщил то, что мне наговорил мой эскулап, он расхохотался, уверил меня, что делаюсь предметом эксплуатации для шарлатана убедил бросить все лекарства, покинуть назначенную мне строгую диету и вместе с ним идти гулять в сад. Я послушался, пошел в сад, а оттуда, желая более рассеять меня от внушенных страхов, он пригласил меня. в ресторацию, где мы вместе поужинали и выпили вина. На другой день мой эскулап, узнав­ши об этом, сказал мне: “Ну, теперь вы пропали; через месяц увидите, что с вами будет!” Это запало мне в воображение.

Со мною долго не было ничего дурного и я отправился в свое имение; но как только кончился месяц и наступил роковой срок, на­значенный эскулапом, так мне начали представляться самые возмути­тельные болезненные признаки. Я обратился к одному полковому врачу, который мне сказал то же, что и харьковский профессор. Не­довольный этим, я прибегнул к совету другого врача — и тот сказал мне то же. Я обратился к третьему, который нашел у меня такие же болезни, как и харьковский эскулап. Тут уже ничто не могло победить моей мнительности; я поторопился в Харьков, начал обращаться то к одному, то к другому из медицинских профессоров, наконец, один из них принялся лечить меня и поручил наблюдать за мною какому-то студенту из евреев. Попринимавши пилюли с месяц, я узнал, что мне не давали лекарств, а считая болезнь мою плодом воображения, пичкали совершенно невинными средствами. Мнительность опять одолела меня. Я еще раз обратился к новому врачу, который уже начал меня лечить действительно. От его лечения не произошло ничего. Мне все казалось, что я болен. Весною 1840 года, готовясь к экзамену на степень магистра, я обратился еще к одному медику, который закатил мне такую кладь, что после нее у меня сделались частые головные боли. Наконец, я перестал лечиться, испытавши, что ничто не помогает тем недугам, которые мне тогда представля­лись.

Все лето 1840 года я провел в Харькове, занимаясь историей с целью держать экзамен на степень магистра, сидел буквально дни и ночи и, наконец, подал прошение о допущении меня к экзамену, и в то же время печатался новый сборник моих украинских стихотворений под названием “Ветка” [37] . Меня позвали в заседание 24 ноября. Про­фессор Лунин экзаменовал меня из всеобщей истории очень строго; испытание продолжалось час и три четверти; я выдержал счастливо. Затем Артемовский-Гулак экзаменовал меня из русской истории до такой степени поверхностно, что я мог бы, не прочитавши ни одной книги, отвечать на его вопросы. Через десять дней позвали меня снова на экзамен из прибавочных предметов: политической экономии и ста­тистики. Из первой экзаменовал меня Сокольский, из второй — мой товарищ по студентству Рославский. Из обоих предметов я отвечал удовлетворительно. За экзаменом следовало письменное испытание; меня заставили во время заседания совета в университетском зале сочинить два рассуждения на заданные темы, одно по всеобщей, другое по русской истории. Во время писания я случайно был свиде­телем чрезвычайно скандальной сцены. В заседании совета профессор Лунин сцепился с Артемовским-Гулаком и наговорил ему таких рез­ких, обличительных замечаний, что мне показалось странным, как Артемовский-Гулак мог отбиваться от него своею обычною высоко­парною риторикою. Наконец, заметивши мое присутствие и находя неуместным допускать постороннего свидетеля таким семейным сце­нам в ученом сословии, мне велели уйти в другую комнату. Мои письменные ответы были признаны удовлетворительными, и мне до­зволили писать и представить диссертацию на избранную мною самим тему. Я избрал о значении унии в истории Западной Руси и весною 1841 года подал написанную диссертацию в факультет. Отдавши свое сочинение на рассмотрение, я отправился в Крым для морского ку­панья, так как по совету врачей недавние изобильные приемы ле­карств и усиленная головная работа по приготовлению к магистер­скому экзамену требовали поправления моего здоровья.

Я купался в Феодосии, где испытал ужаснейшую скуку, тем более что в то время я не мог найти удобного помещения в городе и жил в очень плохой гостинице. Протерпевши четыре недели, я отправился на Южный берег верхом с проводником татарином, имел намерение объехать весь берег до самого Севастополя, но, доехавши до Ялты, утомился и поворотил назад к Алуште; оттуда ездил на вершину Чатырдага и, спустившись с горы, проехал в Симферополь, посетивши по указанию моего проводника исток Салгира.

В первый раз в жизни видел я высокие горы и морские берега. Восхождение на Чатырдаг оставило на мне неизгладимое впечатление. На вершине горы представился мне поразительный вид горных вер­шин Яйлы и безбрежной синевы Черного моря. Несмотря на то что день был ясный и очень знойный, на вершине Чатырдага меня проби­рал такой холодный ветер, что впору было надевать теплое платье. Пробывши там несколько часов, я стал спускаться уже при солнечном закате и когда был на половине спуска с горы, небо уже темнело. Спускаться с Чатырдага для непривычного человека кажется очень страшно: склона горы не видно сверху вниз и беспрестанно кажется, как будто летишь в пропасть. Потерявши из вида своего проводника, я до того пришел в страх, что соскочил с лошади и намеревался схо­дить пешком; лошадь карабкалась по каменной почве такими неров­ными шагами, что казалось — вот упадет и я с нее полечу вниз; но мой татарин, завидя, что со мною делается, подъехал ко мне, помог снова сесть на лошадь и успокоил меня, уверяя, что крымские лошади привыкли, как кошки, лазить по горам и никогда не сбросят седока. В темноте съезжать было бесстрашнее, потому что глаз не видел пред собою мнимой пропасти. Съехавши с крутизны, приходилось пробираться лесом, и тут новое неудобство: древесные ветви больно стегали меня по лицу. Дорога, ведущая от Чатырдага к Симферополю, пробирается посреди высоких гор, затейливо поросших кустарниками и деревьями. На дороге встречались фонтаны, устроенные благочести­выми мусульманами, так как вообще по мусульманской вере построй­ка фонтана на дороге считается богоугодным делом. Из Симферополя я съездил в Бахчисарай, обозрел тамошний дворец, который тогда содержался бережно и красиво; комнаты были меблированы в восточ­ном вкусе; меня в особенности пленил огромный зал с тремя фон­танами, из которых один был знаменитый “Фонтан слез”, воспетый Пушкиным. Рядом с этим залом — павильон из разноцветных стекол с большим фонтаном посредине, а из павильона — выход к каменному бассейну, куда втекала чрезвычайно холодная вода из двух фонтанов, устроенных один против другого на противоположных краях бассейна. Вся стена около этого бассейна покрыта вьющимся виноградом, а по берегу бассейна посажены мирты. Я с удовольствием выкупался в этом бассейне, бывшем некогда ханскою купальнею. В Бахчисарае я познакомился с одним греком, занимавшим должность учителя и смотрителя в уездном училище, и вместе с ним совершил путешествие верхом в Чуфут-Кале. Двухдневное пребывание в Бахчисарае остави­ло следы в моей литературной деятельности: я написал несколько малорусских стихотворений, из которых два “До Марьи Потоцькии” и “Аглае-Чесме” [38] напечатаны были (?) в “Молодике” Бецкого [39] .

Воротившись снова в Симферополь, я поехал оттуда в Керчь. Здесь я с любопытством осматривал боспорские могилы и музей, в котором в то время хранилось множество древностей, впоследствии пере­сланных в императорский Эрмитаж. Керченские могилы и найденные в них остатки сильно заняли мое воображение: я написал по-малорус­ски стихотворение, напечатанное впоследствии в “Молодике” Бецко­го [40] *. Я изобразил блуждающую тень одного из боспорских царей, которого прах выбросили из могилы древлеискатели, и тень не на­ходит себе покоя, что представлено сообразно известному антическому верованию о беспокойном блуждании умерших, лишенных погре­бения. Случайно познакомившись в Керчи с тамошними обывателями, я услыхал возмутительные вещи о злоупотреблениях, совершавшихся при раскопке керченских курганов. Так, например, рассказывали, что, раскопавши “Золотой курган”, но не выбравши из него всех ве­щей, оставили на ночь без караула, и толпа жителей, проведавши это, бросилась туда и разграбила сокровища, которых не успели преж­де вынести археологи. Говорили, что после иудеи продавали обломки украшений, куски разрубленного золотого царского скипетра и мно­жество золотых монет. Кроме того о самых археологах, раскапы­вавших курганы, ходили неодобрительные отзывы. Говорили, будто бы они утаивали найденные в курганах драгоценности и тайно продавали их англичанам.

Из Керчи я поплыл пароходом до Таганрога, где оставались мои лошади, и поехал сухопутьем в свое имение, из которого скоро опять выехал в Харьков. По приезде в Харьков я узнал, что моя диссертация утверждена факультетом, но не всеми его членами. Ее не нашли достойною Артемовский-Гулак и профессор Протопопов. Первый из них находил, что само заглавие ее по близости к современным собы­тиям не должно служить предметом для ученой диссертации; но так как большинство членов утвердило ее, то она была признана и я на­чал ее печатать. В это время я сблизился с целым кружком молодых людей, так же, как и я, преданных идее возрождения малорусского языка и литературы; это были: Корсун [41] , молодой человек, воспитан­ник Харьковского университета, родом из Таганрога, сын довольно зажиточного помещика; Петренко [42] , бедный студент, уроженец Изюмского уезда, молодой человек меланхолического характера, в своих стихах всегда почти обращавшийся к месту своей родины, к своим семейным отношениям; Щоголев [43] , студент университета, мо­лодой человек с большим поэтическим талантом, к сожалению, рано испарившимся; его живое воображение чаще всего уносилось в старую казацкую жизнь; Кореницкий [44] , сельский дьякон, в его стихотворной поэме “Вечерници” заметна сильная склонность к сатире и влияние “Энеиды” Котляревского; самое его произведение написано тем же размером и складом, как “Энеида”; наконец, семинарист Писаревский [45] , сын священника, уже написавший по-малорусски и издавший драму “Купала на Ивана”; этот молодой человек владел хорошо языком, стих его был правилен и звучен, но большого творческого таланта он не показывал. Корсун затеял издание малорусского сбор­ника (“Снип”) и наполнил его стихами, как собственными, так и сво­их сотрудников; самому издателю принадлежали стихотворные рас­сказы, взятые из народного вымысла о хождении Христа с апостолом Петром по свету и о разных приключениях, происходивших с ними; рассказы переданы верно, но цензура не дозволила печатать имен Христа и апостола Петра, и Корсун должен был заменить их именами Билбога и Юрка. Я поместил там перевод нескольких “Еврейских мелодий” Байрона и трагедию “Переяславська нич” [46] , написанную пятистопным ямбом без рифм, не разбивая на действия, со введением хора, что придавало ей вид подражания древней греческой трагедии. Сюжет трагедии взят из эпохи Хмельницкого при самом начале его восстания, но мне значительно повредило доверие, оказанное таким мутным источникам, как “История руссов” Конисского [47] и “Запорож­ская старина” Срезневского; кроме того я уклонился от строгой со­образности с условиями века, который взялся изображать, и впал в напыщенность и идеальность, развивши в себе последнюю под влияни­ем Шиллера. Вслед за тем явился другой деятель по части возрож­дающейся малорусской словесности: то был некто Бецкий, приехав­ший в Харьков из Москвы. Он начал готовить сборник, который предполагал наполнить статьями, писанными по-малорусски или относящимися к Малороссии. Познакомившись со мною, он заявил доброе желание собрать воедино рассеянные силы духовных деятелей и направить их к тому, что имело бы местный этнографический и исторический интерес. Я обрадовался такому появлению, видя в этом зарю того литературного возрождения, которое давно уже стало моею любимою мечтою. В это время я познакомился с Григорием Федорови­чем Квиткою и стал довольно часто ездить к нему в село Основу вбли­зи Харькова, где он жил в имении своего брата, сенатора, занимая небольшой домик, стоявший отдельно от господских построек. Я очень полюбил этого старика, искренним сердцем любившего свою народ­ность; равным образом его жена сделала на меня приятное впечатле­ние: она не была уроженкой Малороссии, но отзывалась не иначе как с большой любовью обо всем малорусском. Иногда я ездил к нему с Бецким, иногда с Корсуном. То было время самого большого развития таланта Квитки, поступившего в малорусские писатели уже около шестидесяти лет от рождения. Кроме повестей, изданных в двух час­тях, он готовил к печати третью часть, где, как и в первых двух, пред­полагалось поместить три повести. Одна из этих предполагаемых по­вестей — “Сердешна Оксана” явилась в альманахе “Ластивка”, на­печатанном Гребенкою в Петербурге; другая — “Покоти-поле” отдана была Бецкому, и третья — “Божьи дити” напечатана в переводе в “Современнике”, а по-малорусски никогда не выходила. Кроме того у Квитки была в то время в рукописи большая повесть “Щира любовь”, из которой он составил драматическое произведение, игранное на харьковском театре и напечатанное в позднейшем издании сочинений Квитки. Была у него шуточная комедия под названием “Бой-жинка”, которой содержание взято им из народной сказки и состоит в том, что жена дурачит и проводит ревнивого и глуповатого мужа. Пьеса эта, как и “Щира любовь”, игралась когда-то на харьковском театре, но большого успеха не имела.

Независимо от этого круга украинских деятелей я имел круг других близких знакомых. И. И. Срезневского долго не было в Харь­кове: он был за границею, куда отправился для изучения славянских языков; из других близких со мною личностей, принадлежавших к университетскому кругу, я вспомню профессора Александра Петрови­ча Рославского-Петровского, с которым я проживал несколько лет на одной квартире и держал с ним общий стол. В то время он читал ста­тистику, уже после моего отъезда из Харькова взялся за историю, был несколько времени ректором и скончался не в очень старых летах. Это был человек с большою начитанностью, огромною памятью, но ленивый, рассеянный и преданный карточной игре, зато очень добросовестный и правдивый. А. Л. Метлинский читал в то время русскую словесность; он был очень трудолюбив, но неталантлив и притом болезнен, страдал грудью и говорил тихо и вяло. Как про­фессор он не пользовался большим уважением. Прежде постоянно споривший со мною против моих идей об украинской литературе, он, наконец, поддался той же идее, стал писать малорусские стихи и на­печатал их под псевдонимом Амвросия Могилы, назвавши свой сборник “Думки и писни та еще дещо”. Стихи его казались хорошими, плавными, но творческого таланта за ним не признавали. К таким же близким знакомым надобно причислить Поликарпа Васильевича Тихоновича, бывшего тогда учителем латинского языка в Первой гимна­зии, человека трудолюбивого, отлично знающего как латинскую, так и греческую словесность, и превосходного педагога. Последний хотя был со мною постоянно дружен, но оставался совершенно холоден к украинской народности и, занятый своим античным миром, как будто ни во что не ставил все современное. Это был классик в пол­ном смысле этого слова. Впоследствии он был профессором в уни­верситете и в настоящее время занимает должность директора той гимназии, в которой начал свое учительство.

В 1842 году, в то время как я готовил кое-что для Бецкого в пред­полагаемый сборник, печаталась моя диссертация, и на шестой неделе поста назначено было ее защищение. В это же время перевели куда-то харьковского архиепископа Смарагда, и вместо него прибыл в Харьков архиереем знаменитый духовный оратор Иннокентий Бори­сов. Ко мне приезжает декан историко-филологического факультета Валицкий;, и сообщает, что Иннокентий, узнавши о моей диссертации, выразил какое-то неудовольствие и неодобрение; затем Валицкий со­ветует мне ехать вместе с ним к архиерею, поднести ему экземпляр моей диссертации и в разговоре проведать, в чем состоит его не­довольство. Мы поехали. Иннокентий сказал, что уже читал ее и за­метил несколько мест, о которых может сказать, что лучше было бы, если бы их не было. На одно место указал он, где о споре константи­нопольского патриарха с папою было сказано, что властолюбие иерар­хов посеяло вражду и раздвоение в миролюбивой церкви Христо­вой. Это показалось архиерею несправедливым: о папе можно так го­ворить, но о патриархе не следует. В другом месте его неприятно задело то, что я напомнил о безнравственности духовенства в Запад­ной Руси пред унией, о тяжелых поборах, которые брал с русских константинопольский патриарх; наконец, не понравилось ему и то, что я выразился, что уния принесла отрицательную пользу православию именно потому, что возбудила против себя оппозицию, которая произ­вела Петра Могилу и всю его преобразовательную реформу. Я начал доказывать историческую справедливость моих мнений, а Валицкий спросил Иннокентия, как понимать его возражения — в цензурном или же только в ученом смысле. Иннокентий сказал, что единственно в ученом, а никак не в цензурном. Тогда, отвечал Валицкий, дефенденту предоставляется защищать свои положения на кафедре во вре­мя защиты. Тем и кончилось первое свидание. Иннокентий, увидевши меня потом в церкви, пригласил меня к себе и начал толковать снова, советуя мне после защищения диссертации ехать в Петербург и по­святить свои труды на более дельную и ученую разработку вопроса об унии. Я сказал, что намерен заниматься другим, но с той поры стал бывать у архиерея, который вообще был человек разносторонне обра­зованный и очень приятный в беседе, не говоря уже о его проповед­нической деятельности, которая с его приезда вдруг оживила Харьков. Толпы публики всякого звания и воспитания стекались в церковь к его служению, и я также не упускал случая слушать его проповеди, произносимые с признаками большого таланта.

Между тем наступал день защищения моей диссертации. Накануне этого дня является прибитое к стенам университета объявление, в котором говорится, что по непредвиденным обстоятельствам защищение диссертации Костомарова отлагается на неопределенное время. Декан факультета на мой вопрос об этом сообщил мне, будто Ин­нокентий написал какую-то бумагу помощнику попечителя, в которой предлагает остановить мое защищение до сношения с министром. Так как тогдашний попечитель граф Головкин был очень стар и не зани­мался делами, то все управление делами округа находилось в руках его помощника князя Цертелева. Я отправился к нему и узнал, что действительно Иннокентий сделал такое заявление. Я обратился к Иннокентию. Архиерей сказал мне, что он не имеет против меня ниче­го в цензурном отношении, а только готовится оспаривать меня уче­ным образом. Я видел в словах архиерея скрытность. Прошло между тем более месяца; меня известили, что министр народного просвеще­ния, которым был тогда граф Сергей Семенович Уваров [48] , прислал написанный профессором Устряловым [49] разбор моей диссертации и вместе с тем предписал уничтожить все экземпляры, которые были напечатаны, а мне дозволить писать иную диссертацию. Так как кроме профессоров и коротких знакомых я не успел ее пустить в публичную продажу, то мне поручили самому объездить всех тех, у кого находилась или могла найтись моя диссертация, отобрать все экземпляры и представить в совет университета для сожжения. Все это я сделал; но большая часть профессоров, к которым я ездил, отго­ворились неимением у себя экземпляров под разными предлогами, и вместо ста экземпляров, которые были розданы, мне удалось возвра­тить в правление менее двадцати. Все возвращенные были преданы огню. Я был в полной уверенности, что все это дело Иннокентия, и в такой уверенности оставался очень долго; в Петербурге же в шестидесятых годах мне говорили занимавшиеся архивными делами в министерстве Уварова, что не Иннокентий был причиною сожжения моей диссертации, а один из харьковских профессоров, пославший на меня извет министру. Однако из биографии Иннокентия, напечатан­ной в “Русской старине” [50] 1878 года, оказывается главное участие преосвященного Иннокентия в тогдашнем задержании моей диссерта­ции. Будучи в то время убежденным в виновности Иннокентия, я, од­нако, не прекратил с ним знакомства; он говорил мне, что нимало не причастен в этом деле, был со мною постоянно ласков и приглашал к себе. Так было до моего выезда из Харькова.

Мне позволили писать новую диссертацию, я выбрал тему “Об историческом значении русской народной поэзии” [51] . Предмет этот был давно уже близок моему сердцу; уже несколько лет я записывал народные песни, и у меня их накопилось довольно. Теперь-то я пред­положил провести мою задушевную мысль об изучении истории на основании народных памятников и знакомства с народом, его преда­ниями, обычаями и способом выражения мыслей и чувствований. Я подал свою тему в факультет и тотчас встретил неодобрительные отношения к ней некоторых лиц. Профессор философии Протопопов первый не одобрил ее и находил, что такой предмет, как мужицкие песни, унизителен для сочинения, имеющего целью приобретение ученой степени; но всего страннее покажется, что против этой темы был и Артемовский-Гулак, несмотря на то что по правде считался лучшим знатоком малорусской народности, как это и доказывали его собственные малорусские сочинения. Он писал их еще в молодости, в конце 20-х годов, а потом совершенно оставил этот род занятий до глубокой старости, когда опять написал несколько малорусских сти­хотворений, но уже с меньшими признаками таланта. Одним из превосходнейших его малорусских произведении была басня “Пан та собака”, явно обличавшая темные стороны тогдашнего крепостно­го права. По поводу этого сочинения кто-то, желая подсмеяться над ним, как бы в пародию того, что говорилось некогда о Хераскове по поводу его поэм, написал такое четверостишие:

Пускай в Зоиле сердце ноет,

Но Гулаку оно вреда не нанесет.

Рябко его хвостом покроет

И в храм бессмертия введет.

Написанное в насмешку, мимо желания автора насмешки сдела­лось лучшею оценкою и похвалою поэтического таланта Гулака-Артемовского. Старавшись целый век играть какую-нибудь роль,— как профессор русской истории, как ректор университета и как попечитель двух женских институтов,— он не достиг своей цели: он не приобрел ни знаменитости, ни памяти потомства на этом поприще, но остался бессмертен как народный малорусский поэт; никто не превзошел его в знании всех изгибов малорусской народности и в неподражаемом искусстве передавать их поэтическими образами и превосходным народным языком. А между тем во всю свою жизнь он и не подозре­вал, в чем действительно мог быть он выше всех и приобрести знаме­нитость как литератор! Свои малорусские стихотворения писал он ради шутки и считал их не более как шуткою. Артемовский-Гулак как поэт и человек был иное лицо, чем профессор. Верный старым пред­рассудкам, он не понимал, что история как наука обязана заниматься более народною жизнью, чем внешними событиями. Протест Артемовского-Гулака был, однако, не настойчив, и когда я подал свою дис­сертацию уже написанную, он был в числе утвердивших ее. Про­фессор Протопопов, напротив, продолжал оставаться при прежнем взгляде и выразился, что считает даже неприличным ходить на защищение такой диссертации.

С целью увеличить средства к жизни, которые оказывались недо­статочными от присылок из материнского имения, я начал искать себе службы и определился в должность помощника инспектора сту­дентов в Харьковском университете. Помощников было пять, и мне приходилось не более одного раза в неделю ходить на дежурство в корпус казеннокоштных студентов и пребывать там целые сутки, от утра одного дня до утра другого; все остальное время я употреблял на писание своей диссертации. В это время я квартировал вместе с профессором Рославским-Петровским в доме Альбовской, недалеко от театра; но квартира моя, находясь в нижнем этаже, оказалась сы­рою и нездоровою; тем не менее я пробыл в ней всю осень и зиму. При этом я считаю нелишним вспомнить о тогдашнем театре в Харь­кове. Еще ранее, до 1840 года, театр помещался в деревянном здании на длинной площади, носившей название Театральной. Труппу содер­жал сначала Штейн [52] , а потом передал ее Млотковскому [53] . С 1840 го­да театр стал помещаться во вновь отстроенном каменном здании на другом конце той же площади и находился под заведыванием дирек­ции. Во все продолжение времени пребывания моего в Харькове я до­вольно часто посещал спектакли, а во время моей службы помощни­ком инспектора даже по обязанности должен был часто бывать в них. Харьковский театр во все известные мне годы не лишен был по­являвшихся на его сцене более или менее даровитых актеров и актрис. Между ними стоит вспомнить Млотковскую, прекрасно игравшую в комедиях и водевилях, но иногда не без успеха бравшуюся и за драма­тические роли. Соленик был артист, который занимал бы блестящее место и на столичной сцене, и держался в Харькове единственно потому, что был харьковский домовладелец и вступил на сцену из любви к искусству. Он был превосходен во всяких комических ролях и несколько напоминал московского Шумского, появившегося на сце­не в более позднее время. Не лишен был дарования и Домбровский, также комический актер, особенно отличавшийся в малорусских ро­лях. Надобно отдать честь режиссерам харьковской сцены, что пьесы, назначаемые для представлений, брались большею частию сообразно местным условиям театра; не решались представлять того, что по средствам театра трудно было поставить надлежащим образом, как это обыкновенно делалось в провинциальных театрах других городов, где нипочем казалось угощать публику такими спектаклями, которые и по декорациям, и по музыке, и, наконец, по костюмам и искусству артистов не подходили к провинциальной сцене.

Весною 1843 года моя диссертация была готова и подана на фа­культет. Тогда же Бецкий выпустил в свет одну за другою три книжки своего “Молодика”. Первая из них заключала в себе беллетристи­ческие сочинения, стихотворные и прозаические, на русском языке; там я не поместил ничего. Вторая вмещала в себе исключительно сочинения в стихах и прозе на малорусском языке; здесь поместил я свои стихотворения, написанные в Крыму, и перевод нескольких пьес из старочешской Краледворской рукописи. Третья, на которой означен был уже 1844 год, посвящена была русским статьям, относя­щимся к истории и этнографии Малороссии; здесь появились мои первые исторические опыты, касавшиеся прошедшей судьбы Мало­россии: описание восстания Наливайка и биографический очерк фа­милии князей Острожских.

Находя, наконец, для себя нездоровым оставаться в сырой квар­тире, я расстался с Рославским и нанял себе квартиру за Лопанью, в доме одной священнической вдовы, недалеко от церкви Благовеще­ния. Это была моя последняя квартира в Харькове и самая лучшая; я занимал две светлых комнаты во дворе, засаженном большими де­ревьями, при фруктовом саде, за которым начинался луг. Это был конец города. В это же время я вынужден был подать в отставку из должности помощника инспектора, к которой не чувствовал ни способностей, ни расположения. Задумавши жениться на гувернантке в доме г-жи Тизенгауз, я вызвал на дуэль моего соперника, отбившего у меня невесту и затем покинувшего эту девицу: понятно, что такому пылкому господину не сочли возможным доверять наблюдение за сту­дентами. Я занялся преподаванием истории в мужском пансионе Зимницкого, а между тем тогда же мне явилась мысль писать историю эпохи Богдана Хмельницкого. В мае 1843 года я начал работать над нею. Харьков не представлял богатых источников для такого труда, и я принужден был ограничиваться печатными польскими, русскими и латинскими сочинениями, но уже случайно приобрел и несколько рукописных. Таким образом один из моих знакомых, Сементовский [54] , сообщил мне Грабянкину летопись в двух частях: первая, называв­шаяся “История о презельной брани”, заключала в себе повествование о войнах Хмельницкого до его кончины, вторая начиналась гетман­ством Выговского и велась до 1721 года. Заметно было, что эти две час­ти составлены были различными лицами, да и в летописи, которая мне досталась, вторая была писана иною рукою, чем первая. Списки принадлежали, как показывал почерк, к первой половине XVIII века. Учитель Второй гимназии. Третьяков, бывший мой товарищ, уделил мне другую летопись, также в списке XVIII века; то был Самовидец. Затем я получил несколько рукописных источников от И. И. Срезнев­ского; то были те, которые впоследствии Бодянский [55] напечатал в “Чтениях”, именно: Симоновский [56] , Зарульский [57] и повесть “Еже содеяся”, или сказание о гетманах малорусских до Богдана Хмельницко­го; наконец, большое сочинение Ригельмана, которое также впо­следствии появилось в печати в “Чтениях”: “Летописное повествова­ние о Малой России”. В библиотеке Харьковского университета я на­шел также несколько рукописных летописей и один рукописный сбор­ник актов, относящихся к истории Малороссии. От моего знакомого Варзина я достал список Конисского. С таким незначительным запа­сом источников принялся я описать своего Богдана Хмельницкого. Работа увлекла меня в сильной степени, и, вспоминая это время, я могу назвать его одним из приятнейших в жизни. По временам я прочитывал написанные части моего сочинения своим знакомым, в числе которых первое место занимал И. И. Срезневский, воротив­шийся из-за границы и вступивший тогда на кафедру славянских наречий. Так прожил я до конца 1843 года. Диссертация моя была рассмотрена, одобрена и зимою напечатана. По ее поводу я сошелся с профессором Луниным; хотя прежде я часто слушал его на лекциях и глубоко уважал, но домашним образом не был с ним знаком. Теперь меня свело с ним то, что моя диссертация ему особенно понравилась и он вполне сочувствовал моей мысли о введении народного элемента в науку истории. Как человек с европейским образованием, он спосо­бен был смотреть шире других ученых мужей старого закала.

День защищения моей диссертации назначен был 13 января 1844 года. Моими оппонентами были профессоры Якимов и Срезнев­ский. Якимов, вырвавши из моей диссертации два песенных стиха, по­требовал от меня доказать, что здесь есть какая-нибудь поэзия. Прежде чем я собрался отвечать ему, Лунин засмеялся и сказал: “Это все равно, если бы рассечь человека по частям и потребовать, чтобы показали, где у него душа; ни в ноге, ни в руке, ни в ухе, ни в носу нет души, а весь человек живой — с душою”. В конце защищения прибыл преосвященный Иннокентий, вмешался в спор и начал приводить сравнения народной поэзии вообще с Библиею; но Артемовский-Гулак, бывший ректором, сделал такое замечание: “Ваше преосвящен­ство! евреи были народ, состоявший под особым покровительством божиим, а потому мы о нем и его поэтических произведениях касаться считаем неуместным”. После официальных диспутов профессор бота­ники Черняев вступил в толкование названий растений, которые встречались в моем сочинении в качестве народных символов, но рек­тор заметил, что диссертация моя не по предмету ботаники и вдава­ться собственно в ботанические прения здесь неуместно. По оконча­нии защищения меня провозгласили получившим степень магистра исторических наук.

Пущенная в публику, моя диссертация получила сочувственный отзыв только в одном “Москвитянине”, в статье, написанной Срезнев­ским; в других журналах — “Библиотеке для чтения” и “Отечествен­ных записках” — ее приняли не так ласково. В “Библиотеке для чте­ния”, которою заправлял тогда Сенковский, мои мнения о важности народной поэзии для историка подали только возможность поглу­миться и позабавиться над моею книгою; в “Отечественных запис­ках” перо знаменитого тогда Белинского выразилось, что народная поэзия есть такой предмет, которым может заниматься только тот, кто не в состоянии или не хочет заняться чем-нибудь дельнее. Видно было, что знаменитый и впоследствии так прославленный русский критик не в состоянии был видеть важности народной поэзии, важ­ности, в наше время уже безусловно признанной наукою. Впрочем за­мечательно, что тот же Белинский, еще в 1839 году разбирая в “Оте­чественных записках” моего “Савву Чалого” и “Украинские баллады”, отнесся обо мне совсем иначе и признал за мною несомненный талант.

 

III

Учительство и профессура в Киеве

После защищения диссертации я несколько месяцев продолжал оставаться в Харькове и занимался обработкою истории Богдана Хмельницкого. Это занятие, увлекая меня, внушало сильное желание побывать в тех местностях, где происходили описываемые мною события, и с этою целью я обратился к князю Цертелеву [58] с просьбою написать киевскому попечителю о моем желании получить место в Киевском учебном округе; вместе с тем я просил прописать главную ученую цель этого желания. По такой просьбе в конце сентября 1844 года князь Цертелев известил меня, что киевский попечитель предлагает мне взять на первых порах должность учителя истории в ровенской гимназии и для этого предоставляет мне приехать в Киев. Я тотчас списался с матерью, известил ее, что через две недели уеду в Киев; мать моя поспешила приехать в Харьков. 7 октября вечером я выехал из Харькова на почтовых, провожаемый матерью и толпою харьковских знакомых, изъявлявших мне желание найти счастие в ином крае.

По прибытии в Киев явился я к попечителю Давыдову, но тот на мое объяснение о приглашении меня сказал, что ничего об этом не знает, и поручил обратиться к его помощнику Юзефовичу. Я отпра­вился к последнему. Он принял меня радушно, говорил, что читал мою диссертацию, наговорил по ее поводу множество комплиментов и подтвердил о назначении меня учителем гимназии в Ровно, где сво­бодное от преподавания время я могу посвятить на обзор исторических местностей и памятников местной истории. Во время моего посеще­ния входит молодой человек, которого Юзефович знакомит со мною. То был Пантелеймон Александрович Кулиш [59] . Разговор зашел об источниках малорусской истории, и мы обоюдно с удовольствием узнали, что нам обоим были знакомы одни и те же источники. Выходя от Юзефовича вместе с Кулишом, я отправился в соборную церковь св. Софии и осматривал ее с большим любопытством; в то время она еще не была реставрирована, старые фрески не были открыты, а стены ее были испещрены живописью на штукатурке, которую впослед­ствии ободрали; только в некоторых местах начато было открытие фресков; правая лестница на хоры со стенными изображениями ста­ринной княжеской жизни не была вовсе открыта для публики. По­ходивши в Софиевском соборе, я отправился к Кулишу, который за­нимал тогда должность смотрителя уездного училища на Подоле. Ког­да мы заговорили о собрании песен, Кулиш вынул огромный ворох бумаг: то было его собрание народных песен. Сам я в ожидании подо­рожной и подъемных денег для следования в Ровно поселился на Подоле у какого-то мещанина, неподалеку от Братства. С тех пор я ви­делся с Кулишом почти каждый день; мы ходили с ним по Киеву и осматривали разные киевские достопримечательности; он же позна­комил меня с М. А. Максимовичем, жившем на Старом городе, близ упраздненной ныне церкви св. Троицы, занимая небольшой дере­вянный домик с садом.

Припоминая тогдашнее мое обозрение Киева, я не могу без удив­ления не заметить, какую разницу представлял этот город в то время с тем видом, какой он имеет в настоящее время. Печерск был центром торговой деятельности; в той местности, которая теперь вошла в кре­пость, были ряды лавок, наиболее посещаемых публикою; университет стоял почти в поле, посреди неудобопроходимых бугров и песчаных насыпей; Старый город был немощен, усеян некрасивыми мазан­ками и лачугами и кроме того представлял большие пустыри; Крещатик не имел тогда ни магазинов, ни лавок, ни отелей. Большая часть построек была деревянная, мостовой совсем не было, в сырое время была там большая грязь и слякоть. Набережной по Днепру вовсе не было; берег его от Подола под горою был буквально непроходим, и я, затеявши пойти по берегу с Подола с намерением добраться до Лав­ры, принужден был воротиться за невозможностию идти по косого­ру, особенно в дождливое осеннее время. Город плохо освещался, так что ходить ночью было истинным наказанием. Мне, приехав­шему из Харькова, Киев показался как город гораздо хуже послед­него.

Пробывши в Киеве дней десять и получив третное жалованье не в зачет, я отправился в Ровно. Дорога шла посреди дремучих лесов; погода была все время необыкновенно дождлива; от Киева до Ровно я не видал солнца, и платье мое не обсыхало; несмотря на то я оста­новился в Корце, где обозрел развалины старого замка,— потом был в Остроге. Здесь я ходил в развалины иезуитского монастыря, сходил в двойное подземелье и видел там множество разбросанных скелетов; некоторые удивительно сохранили на себе кожу и засохшее тело. Квартировавшие в Остроге солдаты ходили в эти развалины и обдира­ли с мертвецов платье, отдавая его своим женам на одежду. Затем я посетил капуцинский монастырь, который не дошел еще до таких развалин, как иезуитский. Монахи были удалены из него недавно; костел оставался с деревянною утварью, образами и лавками, хотя служить в нем уже было некому; я застал в средине его прогули­вающегося в шапке иудея, который оказался снимавшим от казны монастырский сад, и здесь я спускался в погреб, служивший некогда усыпальницею. Вошедший туда прежде меня солдат отбивал одну мо­гилу, замурованную в стене; по надписи видно было, что здесь была погребена г-жа Сосновская, умершая в 1633 году. Солдат отбил доску и вытащил гроб, открывавшийся с одной стороны как сундук: предо мною лежала особа средних лет в плотном шелковом платье вишневого цвета; не прошло трех минут, как образ ее изменился, рас­сыпался прахом — остался один скелет. Шелковое платье удивило меня чрезвычайною плотностию ткани: оно было по толстоте похоже на драп. Из капуцинского монастыря я отправился на гору, где стояли развалины православной церкви Богоявления, а около нее башни, быв­шие по ограде двора князей Острожских, и остаток их дома, занимае­мый тогда каким-то присутственным местом. На церкви не было кры­ши, и самые стены во многих местах грозили падением, так что ходить между этими развалинами было небезопасно. На вершине башен жи­вописно поросли случайно насеявшиеся деревья. Говорили, что под холмом находятся подземные ходы, но я не нашел никого, кто бы меня повел туда. Осмотревши Острог, я отправился далее в путь и в тот же день ночью прибыл в Ровно. Этот грязный иудейский городок, где суждено мне было проживать, с первого же вида показался мне очень неприветливым, особенно при страшной грязи и при совер­шенном отсутствии наемных лошадей; к счастию, он так мал, что куда бы ни пойти, все не будет далеко.

Наутро явился я директору Абрамову, будущему моему началь­нику, был им принят довольно сухо, хотя и вежливо, и принялся искать себе квартиры для помещения. Хозяин единственной гости­ницы, куда я пристал, порекомендовал мне еврея-фактора, а послед­ний известил, что можно иметь квартиру со столом у некоего пана Самарского, которого дочь находилась замужем за учителем гимна­зии Епифановичем и жила вместе с мужем во дворе отца. Отпра­вившись с иудеем, я завел с ним разговор и услышал от него забавные сведения о его житье-бытье. “Я,— говорил он,— был богатый торго­вец, торговал шелковыми материями, да пан асессор (исправник) меня обобрал до нитки, поймавши в контрабанде; уже два раза я был в переделке и после третьего раза приходилось идти в Сибирь, по­этому асессор что хотел, то и мог с меня сорвать; с нами, с жидами, все так поступают: асессоры следят за нами, дадут время навозить контрабанды и обогатиться, а потом накроют и оберут; потом снова пускают наживаться, а как наживемся, они снова накроют и снова оберут, и так мы работаем на них”. Этот иудей довел меня к Самарским. Я нашел очень приветливых хозяев, старика и старуху, говоривших чистым малорусским языком; с ними в одном дворе, только в другом доме жил их зять, учитель латинского языка. Я нанял квартиру, которая поразила меня необыкновенною дешевизною: с меня взяли десять рублей в месяц за две комнаты со столом и стиркою белья. Ког­да я перебрался в свое новое помещение и отправился к моим новым хозяевам на трапезу, меня поразило обилие яств и радушие хозяев. Каждый раз было разливное море “старой водки” и домашней наливки превосходного качества; кушанья были приготовлены довольно грубо на сале, но в большом изобилии и из хорошего материала. Так начал я жить изо дня в день, посещая уроки.

В гимназии было до трехсот учеников; большинство составляли поляки или местные уроженцы римско-католического исповедания, православных было всего тридцать пять человек, но они по образу первоначального воспитания, кроме вероисповедания, ничем не отли­чались от остальных. Сверх того было несколько учеников иудейского происхождения. Большая часть училась хорошо, лентяи составляли значительное меньшинство, все вели себя благочинно: не происходило никаких грязных шалостей, которыми, как известно, отличались мно­гие гимназии в центре России. Учеников польского происхождения, живших в пансионе или на общих квартирах, устроенных при гим­назии, обязывали непременно говорить между собою по-русски, но это соблюдалось ими только по нужде и с явною неохотою. Учителя все были русские, исключая немца и француза; большая часть учите­лей принадлежала к малоруссам левой стороны Днепра.

Иногда для развлечения я ходил с товарищами-учителями играть на биллиарде в ресторацию. Из учителей я сблизился наиболее с учи­телем латинского языка Чуйкевичем и математики — Яновским; первый знал много малорусских песен и, часто приходя ко мне, пел их, доставляя мне большое удовольствие, а последний почти каждый день играл со мною на биллиарде. На рождественских святках, сговорив­шись со священником единственной ровенской церкви Омелянским, я совершил в несколько дней путешествие по соседним местностям, известным по истории, а именно: посетил Дерманский монастырь [60] , в котором проживал Отрепьев, и Гощу [61] , где в XVI веке в имении Гойского был главный притон арианской секты с училищем в духе арианского учения и где в числе учеников был и наш Самозванец. Затем я посетил Пересопницу [62] , бывшую когда-то удельным княжением, Межирич и Тайкуры с развалинами замков.

Возвратившись в город, я снова принялся за свое педагогическое дело, а перед праздником пасхи 1845 г. предпринял новое путешест­вие уже подальше. Я нанял пару лошадей у еврея; со мной поехал учитель Маловский, уроженец тамошнего же края и потому знакомый как с местностию, так и с житейскими обычаями. Мы приехали в Кременец в день великой пятницы. Первым делом моим было взойти пешком на вершину крутой и высокой горы, где виднелся обвалив­шийся замок, приписываемый преданием королеве Бонне, жене коро­ля Сигизмунда I. Всход был труден и утомителен. Достигши вершины, я увидел великолепное зрелище раскинутого у подножия города, а вдали рассыпались разнообразные холмы горных вершин, покрытые лесом. Ко мне доносился звон колоколов в церквах, призывавший к ве­черне. Ветер на горе был так силен, что едва можно было устоять на но­гах. Я осматривал кратер колодца, как говорят местные жители, не­имоверной глубины; по их словам, смельчаки пробовали спускаться в это отверстие в корзинах на цепях, доходили до такой глубины, что могли среди солнечного дня видеть звезды, но до дна не достигли. Из­давна уже существовал обычай приходящим бросать в этот колодезь камни, чтобы соображать о глубине по времени долетаемого от паде­ния звука. Не видно никакого следа сруба, и трудно решить, был ли в самом деле это колодезь или же подземелье для тайника. Приступ на вершину горы более удобен в одном только месте, где существовал подъемный мост. Пространство, занимаемое замком, не очень велико и все изрыто буграми, обличающими былые строения. В полуобвалив­шихся стенах и башнях устроены амбразуры для стрельбы из пушек и пищалей. Возвратившись с горы, я отправился осмотреть бывший Кременецкий лицей, обращенный в православную семинарию. Один из учителей, брат ровенского учителя, моего товарища Тихомирова, снаб­дил меня рекомендательным письмом к архимандриту в Почаев [63] , ку­да я намеревался следовать из Кременца. Переночевавши на постоялом дворе, утром в великую субботу я отправился к заутрени в собор, обращенный недавно перед тем из францисканского католического монастыря. В тот же день я выехал в Почаев. Дорога шла по живо­писной местности; по бокам виднелись холмы, покрытые рощами, это были отроги Карпатских гор, заходящие из Галиции в наши пределы. К вечеру мы прибыли в Почаев, остановились в жидовском постоялом дворе и отправились к архимандриту. Архимандрит был веселый, ра­душный старик; некогда он занимал место протоиерея в Каневе и, овдовевши, поступил в монашество. С первого раза он разговорился о местной старине, о постройке Почаевской обители, воздвигнутой старостою каневским Потоцким, известным безобразником и за­биякою. По рассказу архимандрита Потоцкий однажды ехал по горе в виду Почаева, видневшегося издали, вдруг кучер его по не­осторожности перевернул его экипаж. Рассерженный пан приказал кучеру остановиться, взял ружье и хотел стрелять в него; кучер в ужасе обратился к видневшемуся монастырю и начал просить спасения у Почаевской божией матери. Пан спустил курок, сделалась осечка; пан снова взвел курок, спустил его — в другой раз осечка. Это поразило буйного пана; он бросил ружье и начал у кучера до­прашивать, кто такая эта Почаевская богородица, которую тот призывал. Пан мало занимался предметами благочестия, а потому и не имел понятия о чудотворной иконе, существовавшей в мо­настыре, находившемся недалеко от него. Когда кучер, чудесно избавленный от смерти, сказал ему все, что знал и насколько умел, пан пришел в задумчивость. Внезапно пробудилась в нем совесть, начал он скорбеть о множестве совершенных им в жизни бес­чинств и злодеяний, явилась наклонность к покаянию. Он велел везти себя в Почаевский монастырь и поклонился чудотворной иконе. С этих пор чувство раскаяния овладело им более и более; гнусною показалась ему протекшая жизнь, и он принял намерение окончить ее где-нибудь в монастыре; но чтобы испытать, в какой монастырь укажет ему идти высший промысел, он нарядился нищим и в таком виде посетил не­сколько католических монастырей. Везде его принимали дурно, огра­ничиваясь ничтожным подаянием; но когда он явился в Почаевский униатский монастырь, бывший беднее других, там его приняли радуш­но, накормили, напоили, дали приют для ночлега. Потоцкий счел это небесным указанием и через несколько времени прибыл туда, только уже не в нищенском платье, а в великолепной карете, и принес боль­шую сумму на построение каменного храма — того самого, который существует до сих пор. Здесь он и поселился в качестве послушника, произвольно смирял себя, исполнял черные работы, но иногда не­вольно выказывал и прежние панские замашки: так, например, под­метая коридоры келий, он будил к заутрени монахов, и чуть только заметит в ком-нибудь леность, того потянет по спине метлою. Здесь он умер и был погребен в церкви; тело его, долго оставаясь нетленным, показывалось богомольцам, одетое в польский кунтуш и обутое в ог­ромных сапогах. После обращения монастыря в православие это тело повелено схоронить и не показывать никому, чтобы народ не призна­вал его святынею.

Архимандрит приглашал нас прибыть ночью к богослужению, а после обедни разговляться вместе с братиею в трапезе. В полночь мы отправились в церковь и прослушали пасхальную заутреню. Напев в Почаевском монастыре показался мне отличным от обыкновенного русского, он был особенно веселый и напоминал мне мотивы экоссеса, знакомые с детства. Церковь почаевская — одна из просторнейших, какие я видел в России,— сохранила сильные следы прежнего католи­чества. За низеньким иконостасом, приделанным по присоединению к православию, виднелся высокий католический иконостас; по другую сторону престола, у капитальной стены, во многих местах у столбов стояли алтарики, употребляемые католиками и униатами для тихой обедни и никак не мыслимые в православном храме, так как они обра­щены были не на восток и самый престол примыкался прямо к стене, а вместо образов были скульптурные вещи; на хорах оставался еще большой орган, хотя совершенно без употребления. После обедни вслед за архимандритом мы пошли в обширную залу с накрытыми столами, на которых были расставлены пасхальные снеди, но без мяс­ных кушаньев. После хорового пения “Христос воскресе” все приня­лись закусывать, а потом тут же начался обед, несмотря на то что было время только солнечного восхождения. Обед состоял из двух рыбных кушаньев и сливочного крема; я заметил, что братия, которой я насчи­тывал восемнадцать человек, ничего не ела. После обеда архимандрит пригласил нас в келию, и там увидали мы расставленный на столе обильный запас всяких мясных кушаньев, колбас, поросят, индеек и множество бутылок с наливкою и вином. Архимандрит объяснил нам, что у них трапеза бывает только для приличия, а все они утеша­ются по кельям; при этом он объяснил, что в западном крае, где еще свежи униатские и католические обычаи, такое нарушение принятых в православном монашестве обычаев и терпится, и дозволяется. После того мы пробыли в монастыре трое суток и испытали большое гостеприимство и радушие от архимандрита и братии. В понедельник мы обедали у архимандрита в его келье и должны были отдать честь его повару, изготовившему очень вкусный обед. Монахи, которых большая часть была из уроженцев великорусских губерний, зазывали нас поодиночке друг перед другом и старались угостить как можно обильнее, так что мы принуждены были отделываться от них. Я ос­мотрел монастырскую библиотеку, которая оказалась очень богатою старопечатными русскими книгами благочестивого содержания, но я не имел времени ознакомиться с ними подробнее.

В главной почаевской церкви показывают стопку божией матери; из этой стопки сочится вода; чтобы видеть эту стопку, надобно на­клониться и вложить голову в отверстие, находящееся в стене ниши. По сведению, сообщенному архимандритом, этой воды насочится в день половину чайной ложечки, иногда немного больше; а так как богомольцев приходит много и много желающих иметь эту воду, то мы, как говорит архимандрит, прибегаем к гомеопатическим растворениям и впускаем пол-ложечки чудотворной воды в целую кадь с обыкновен­ною простою водою. Предание говорит, что еще в то время, когда не существовало монастыря, в XIII веке, какие-то пастухи увидали на том месте, где теперь стопка, стоящую божию матерь. След ноги от изображения остался на земле и из него начала сочиться вода. Мо­настырь построен на скале, воды кругом близко нет, и появление воды в стопке признается удивительным делом. В большом коридоре, иду­щем от главной церкви, по стене написана история чудесного освобож­дения Почаева в 1672 году от турецкого нападения. Монастырь в то время еще был православный, игуменом там был Иов Зализо; турецкий паша сделал нашествие на польские пределы, множество соседней шляхты убежало в Почаевский монастырь, решаясь там давать отпор неприятелю, но осажденные стали терпеть недостаток съестного и в отчаянии решились выйти, вступить в бой с врагами и погибнуть в сече. Отец Иов служил последнюю обедню, приготовляя осажденных к их решительному подвигу. В эту самую минуту, когда он провозгла­сил “изрядней о пресвятей, пречистей и преблагословенней, славней владычице нашей богородице”, на кресте монастырского храма яви­лось изображение божией матери: она грозила рукою турецкому вой­ску. Турки по приказанию своего паши пустили в изображение ядро, но это ядро обратилось назад и положило многих турок. Событие это произвело такой панический страх, что все турецкое войско убежало, а польское, ободрившись, стало его преследовать и нанесло ему поражение под Вишневцом. В том же монастыре показывают яму, вы­рубленную в скале, куда преподобный Иов иногда влезал, желая пре­даться уединенному богомыслию.

Почаевский монастырь пользуется большим уважением не только у православных, но и у католиков и униатов. Я видел там множество пришельцев обоего пола из Галиции, заговаривал с ними и нашел, что у них наречие и говор ничем не отличаются от волынцев. Почаев лежит на границе Австрии. С монастырской террасы живописно виднеется Подкамель с католическим монастырем, находящимся уже в пределах Галиции.

Из Почаева мы направились в Вишневец [64] с целью осмотреть там замок, замечательную картинную галерею-с фамильными портретами князей Вишневецких, библиотеку с рукописями и множество древних вещей.

Выехавши из Почаева рано утром, мы были в Вишневце к полудню, так как до него от Почаева не более двадцати верст с небольшим. В то время Вишневец принадлежал графу Мнишку: после прекращения фамилии князей Вишневецких в половине XVIII века их имение пошло в раздел между разными наследниками, и главное их гнездо с фамильным замком досталось фамилии Мнишков, которая несколь­ко раз уже роднилась с Вишневецкими и тогда находилась с ними в самом близком родстве. Замок составляет большое каменное здание в два этажа с заворотами. Я имел рекомендательное письмо к владельцу его, полученное мною от владельца Ровно, князя Любомирского. Пер­вый предмет, поразивший меня при входе в сени замка, было несколь­ко громадных картин, выставленных на стене и изображавших сцены из жизни нашего Самозванца. Тут было первое появление его у Мнишка, обручение с Мариною и, не помню, еще что-то; надобно было обратить особое внимание на эти картины, очевидно, старые и снять с них копии, тем более что они совсем не те, какие хранятся в Оружей­ной палате и изображают сцены, происходящие в Москве. Граф Мнишек допустил нас к себе, принял довольно холодно и на просьбу мою осмотреть его замок сказал, что там нет ничего любопытного; потом призвал служителя и, отдав ему ключи, велел вести нас по ком­натам замка, но приказал не заводить нас в библиотеку, где, как он сказал, рукописи находятся в беспорядке. Это мне показалось очень прискорбным; я понял, что не увижу того, что меня особенно интере­совало и побудило искать знакомства с польскими магнатами. Нас повели по комнатам, расположенным анфиладою; комнаты были однообразно убраны зеркальными стенами, на дверях и окнах висели шелковые портьеры, вышитые, как говорил проводник, последнею из Вишневецких, оставшеюся в девицах и до смерти проживавшею в этом замке. С особенным любопытством и с участием рассматривал я портреты Вишневецких, развешанные по зеркальным стенам, и с сердечным участием встречал многие знакомые мне по истории лица. В угольной комнате, которою кончалась эта анфилада, показы­вали вырезанные на зеркале слова: comte du Nord; эта надпись сделана была императором Павлом Петровичем, который, будучи еще великим князем, путешествовал под именем Северного графа и заезжал в Виш­невец, где не застал хозяев.

Обойдя замок, насколько это было позволено, мы отправились к хозяину и получили приглашение идти к нему в сад, куда он ушел. Этот сад был некрасив и запущен. Мнишек сидел под деревом с кни­гою в руках, выслушал мою благодарность и пригласил к четырем ча­сам обедать. Время, оставшееся до обеда, я употребил на осмотр старой православной церкви, где погребен Михаил Вишневецкий, по­следний из Вишневецких, умерший в православной вере: это был отец знаменитого Иеремии и муж Раины Могилянки, родственницы митро­полита Петра Могилы и ревностной православной, основавшей Густынский монастырь в Прилукском уезде Полтавской губернии. Эта деревянная церковь в Вишневце хотя не отличается большим благо­образием, но и не имеет того нищенского вида, какой я встречал по деревянным православным церквам Волыни в тогдашнее время. От­туда я отправился в другую церковь — каменную, обращенную из бывшего некогда иезуитского монастыря, где в склепе находится усыпальница князей Вишневецких со времени их обращения в католичество. Священник этой церкви сказал мне, что, поступивши на это место, он представлял архиерею, что с обращением костела в пра­вославную церковь нужно выбросить из склепа прах Иеремии Вишневецкого, заявившего себя жестоким фанатиком и непримиримым врагом православной веры и русского народа; но представление свя­щенника не было уважено и ему сделали замечание, что не следует трогать мертвых.

Мы отобедали у графа Мнишка не в парадных комнатах замка, а в пристройке, сделанной внизу к первому этажу, где он постоянно по­мещался; с нами обедал один из сыновей его. После обеда хозяин завел со мною разговор об истории эпохи Хмельницкого и изъявлял мнение, что польские историки неверно относятся к этой эпохе и что Хмельницкий вовсе не такой дурной человек, каким его представляли поляки по причине бывшей вражды. Он велел принести портрет Хмельницкого и уверял, что это самый вернейший, какой где-либо найти можно. Замечательно, что когда переходя то к той, то к другой эпохе русской и польской истории я коснулся Самозванца, ему, как видно, было неприятно говорить об этом предмете и он вполголоса сказал: “это было уж очень давно!” Прощаясь со мною, Мнишек со­общил мне, что в Кременце есть некто Радзиминский, которого отец занимался специально эпохою Хмельницкого и оставил рукописные сочинения. Мнишек советовал мне обратиться к Радзиминскому и по­пытаться узнать — не сохранилось ли в бумагах отца каких-нибудь любопытных материалов, могущих служить источниками для истории казацкой революции.

Из Вишневца я направился обратно в Кременец и посетил Радзиминского по рекомендации Мнишка. К моему удивлению, в Радзиминском я встретил человека, который от моей просьбы познакомить меня с сочинениями его отца пришел в испуг; он рассказал мне, что по какому-то доносу о существовании этой истории, писанной его от­цом, его арестовали, взяли его бумаги и повезли самого в Киев, держа­ли несколько месяцев, потом возвратили ему отцовскую рукопись и отпустили домой; но по приезде он узнал, что его беременная жена в испуге за участь мужа заболела и преждевременно разрешилась мертвым младенцем. Я уверял его, что вовсе не принадлежу к админи­страции и обратился к нему с чисто ученым намерением, да притом и не осмелился бы обратиться, если бы знал, что рукопись, о которой идет речь, оставляет для него такое тяжелое воспоминание. Лицо Радзиминского несколько прояснилось, он предложил мне завтрак, но не­смотря на мою повторенную просьбу не показал мне отцовской руко­писи. Впрочем, по тем сведениям, которые на основании этой рукопи­си мне передавал Радзиминский, я могу заключить, что и не нашел бы в ней много нового и интересного, так как Радзиминский, уверяя, что его отец был великий ученый, говорил на основании отцовских по­казаний, что Хмельницкий принял турецкую веру.

Из Кременца мы отправились в Берестечко, куда и прибыли на дру­гой день рано утром. Местность знаменитой битвы Хмельницкого была мне очень известна по письменным источникам, и я с особенным рвением старался поверить мои о ней представления, старался отыс­кать следы давно минувших событий, о которых столько читал, писал и думал. Берестечко лежит на равнине вдоль реки Стыри — реки, чрезвычайно извилистой; в нее впадает, версты за четыре не доезжая местечка, болотистая речка Пляшева, известная гибелью казацкого войска, которого множество потонуло при беспорядочном переходе через нее во время несчастного бегства из лагеря. Приближаясь к мес­течку и переехавши уже через Пляшеву, я наткнулся на старую линию окопов в виде полумесяца и понял, что это следы бывшего польского лагеря, сделанного тогда, когда поляки перешли с правой стороны Стыри на левую. Вправо от дороги змеилась извилистая Стырь, нале­во — глаза упирались в густой высокий лес. Прибывши в местечко, мы остановились в жидовской корчме. Я вынул из портфеля свои бумаги и начал толковать с товарищем о Хмельницком; потом позвал иудея и просил его, нельзя ли достать мне старых людей, знающих хорошо местность, чтобы они показали мне поле и разные признаки на нем. Иудей посмотрел на меня подозрительно и исчез. Я продолжал свой разговор с товарищем, пока спустя полчаса не вошел к нам в комнату господин в мундирном сюртуке с красным воротником, при шпаге; он потребовал от нас паспорты и увидавши из них, кто мы такие, лас­ково сказал: “Вам, господа, угодно осмотреть поле битвы, происхо­дившей между казаками и поляками; я могу доставить все, что вам нужно и покорнейше прошу перебраться ко мне в дом, у меня вам будет спокойнее и удобнее”. Меня очень удивила уверенность, с какою этот господин выразился, что ему вполне известно, зачем мы приехали и чего ищем. Мы вышли с ним и сели в его экипаж, иудей по его при­казанию положил туда же все наши пожитки. Дорогою этот господин объяснил нам, что он становой пристав и, предуведомленный иудеем о прибытии каких-то господ, желающих зачем-то осматривать поле, пришел к нам в намерении, если окажется нужным, арестовать нас; но, подслушавши наш разговор, понял, что мы не какие-нибудь поль­ские эмиссары, которых ему предписывали беречься, а ученые, отыс­кивающие следы давно минувших событий. Мы нашли у него самый гостеприимный прием, вместе с ним объезжали поле и все окрест­ности Берестечка и через его посредство делали расспросы и вели бе­седы с народом. Поехавши снова на поле, где была битва, я увидел ясно на одной стороне ближе к лесу небольшое возвышение, где стоял крымский хан, а вправо от него, через дорогу, ближе к Стыри — следы кругловидных окопов, где был казацкий лагерь, укрепленный после ухода Хмельницкого за ханом. Тут я нашел и остров на Стыри, тот самый, где, по известию Пастория, защищались триста храбрых казаков, не хотевших сдаться врагам и мужественно погибших в упор­ной битве. Этот остров весь порос большим лесом; вправо от него, при впадении реки Пляшевы было место рокового перехода казаков через реку — перехода, в котором потонуло множество казацкого войска. Что это событие происходило именно в этом месте, я заключил по поводу собранных известий, что до сих пор в упомянутом месте на дне реки отыскиваются обломки седел, оружия, стремян и перетлев­шие куски попон. Все это, как известно, бросали казаки в воду, чтобы устроить плотину для своего перехода. На противоположной стороне Стыри, за местечком Берестечком находится холм со сложенною из кирпича часовнею, в которой поставлена статуя св. первомученицы Феклы. Здесь, по преданию, погребена толпа женщин, убежавших из окрестностей под защиту польского войска и остававшихся на правой стороне Стыри в то время, когда поляки выступили в бой на левой стороне той же реки. Татары неожиданно перешли реку и перебили всех этих женщин, которых число предание показывает до трех тысяч. На самом деле, вероятно, холм с часовнею есть место, где погребены были польские воины, убитые в бою. На этой же стороне Стыри, версты за две от местечка стоит высокий памятник, поставлен­ный, как гласит на нем надпись, над телом князя Пронского, умерше­го в 1533 году. Он, как говорит предание, был еретик и, зная, что по смерти достанется во власть дьяволу и будет ходить мертвецом, пугая живых людей, приказал прибить свой гроб во внутренности верхней части памятника на цепях. Я влезал по подставленной лест­нице в отверстие, пробитое в этой верхней части, и видел действи­тельно обломки цепей со вбитыми в своды кольцами. Этот князь Пронский был один из рязанских князей, бежавший в Литву после на­сильственного завладеют Рязанской землею со стороны Москвы. Само собою разумеется, что народная легенда о его еретичестве не имеет исторического основания.

Осмотревши Берестечко, мы через два дня выехали назад в Ровно, напутствуемые добрыми пожеланиями гостеприимного нашего хозя­ина и снабженные от него на дорогу съестными припасами.

Наступил в гимназии экзамен, и тут я получил из Киева известие, что меня переводят учителем истории в Первую киевскую гимназию. Приходилось прощаться с Ровно и Волынью. Я уехал оттуда с боль­шим ворохом народных песен и записанных преданий и рассказов; некоторые были собраны мною лично, другие доставлялись моими учениками, которых я заохотил по случаю поездок их к родным на вакационное время собирать и доставлять мне народные памят­ники.

Приехавши в Киев, я узнал, что уже все было сделано относитель­но моего перевода, и, пользуясь наступлением летних вакаций, отпра­вился в Воронежскую губернию к матери на почтовых через Глухов и Курск.

Во время вакаций я съездил в Дивногорский монастырь, располо­женный в чрезвычайно красивой местности над Доном, близ устья Тихой Сосны. Это одна из живописнейших местностей, которые мне случалось встречать в России. Меловые горы, составляющие берег Дона, по своей природной конструкции приняли здесь фантастические фигуры столбов, колонн, каменных скамей, пристенков, башен и т. п. В меловых горах тянется углубление, покрытое лесом; здесь построен монастырь. Он был беден и заключал в себе не более пяти братии, из которых один, бывший некогда армейским капитаном, теперь иеро­монах, носил звание настоятеля. В меловой горе, выше леса, которым обросла ее подошва, есть пещера, выкопанная в виде коридора; начало ее по преданию относится к XVII веку. Настоятель, показывая мне эту пещеру, рассказал мне, что на троицын день в Киево-Печерской лавре было чудное видение: во время обедни явилась богородица за престолом и осенила народ крестным благословением. Говорили ему об этом богомолки, недавно прибывшие из Киева, и уверяли, что сами были в церкви и видели явление богородицы. Я объяснил ему, что сам на первый день троицы был у обедни в лавре и, однако, не видал бого­родицы. “Значит, господь не сподобил вас увидеть чудо, а женщины его увидали”, сказал настоятель.

В августе я отправился снова в Киев и по приезде туда вступил в свою новую должность учителя Первой киевской гимназии. Сначала я поместился на Старом Городе, потом перешел на Крещатик и нанял квартиру вместе со студентом Афанасием Марковичем [65] , горячим лю­бителем южнорусского языка и ревностным местным этнографом. Прошло несколько месяцев. В ноябре я получил от матери письмо, в котором она жаловалась на упадающее здоровье и изъявила жела­ние продать имение и переехать ко мне в Киев. Я сообразил, что дер­жать имение за девятьсот верст от Киева и ездить в него на пере­кладных не совсем удобно, и предположил продать имение в Остро­гожском уезде, а вместо него купить где-нибудь по соседству с Киевом. С этою целью я отправился к матери в декабре 1845 года. Медлить было нечего, потому что находился хороший покупщик имению. По приезде в свою слободу я немедленно послал нарочного к помещику, желавшему купить имение, а тот прислал ко мне своего поверенного, дворового человека, с деньгами. Мы отправились в Воронеж и в тече­ние нескольких дней совершили купчую крепость. Возвратившись на­зад, я попрощался с углом, который считал своим много лет, и отпра­вился на почтовых через Харьков в Киев. На дороге между Полтавою и Киевом я простудил себе горло и получил нарыв; а таком состоянии прибыл я в Киев на первый день рождества. Квартира моя оказалась нетопленою: товарища моего Марковича не было в городе, и я принуж­ден был приютиться в какой-то грязной гостинице, находившейся на Крещатике на углу Бессарабской площади. Здесь мой знакомый, проживавший в Киеве кандидат Дерптского университета Н. И. Гулак [66] , пригласил меня переехать к нему и жить до приезда ко мне матушки, после чего я собирался уже отыскать себе особую квартиру. Болезнь горла потребовала операции, мне сделал ее профессор Кара­ваев [67] , проколовший нарыв в горле, и я оставался в квартире у Гулака До февраля. Так как выздоровление не позволяло мне выезжать, то я проводил время с Гулаком и учился вместе с ним сербскому языку. К нам часто приходил наш общий приятель Василий Михайло­вич Белозерский [68] , по окончании курса в университете проживавший в Клеве в надежде найти себе служебное место. Потом стал ходить к нам Афанасий Маркович, возвратившийся в город от брата, у которо­го несколько времени гостил. Наши дружеские беседы обращались более всего к идее славянской взаимности. Надобно сказать, что то было время, когда сознание этой идеи было еще в младенчестве, но зато отпечатлевалось такою свежестью, какую она уже потеряла в близкое к нам время. Чем тусклее она представлялась в головах, чем менее было обдуманных образов для этой взаимности, тем более было в ней таинственности, привлекательности, тем с большею смелостью создавались предположения и планы, тем более казалось возможным все то, что при большей обдуманности представляло тысячи препятст­вий к осуществлению. Взаимность славянских народов в нашем воображении не ограничивалась уже сферою науки и поэзии, но стала представляться в образах, в которых, как нам казалось, она должна была воплотиться для будущей истории. Мимо нашей воли стал нам представляться федеративный строй как самое счастливое течение общественной жизни славянских наций. Мы стали воображать все славянские народы соединенными между собою в федерации подобно древним греческим республикам или Соединенным Штатам Америки, с тем чтобы все находились в прочной связи между собою, но каждая сохраняла свято свою отдельную автономию. Федерация только по одним народностям не оказалась для нас вполне удобною по многим причинам, а в особенности по количественному неравенству масс, при­надлежавших к народностям. Какое в самом деле союзничество на основаниях взаимного равенства могло существовать между ничтож­ными по количеству лужичанами и огромною массою русского народа с неизмеримыми пространствами его отечества? Мы пришли к резуль­тату, что с сохранением права народностей необходимо другое деле­ние частей будущего славянского государства для его федеративного строя. Таким образом составилась мысль об административном раз­делении зелись, населяемых славянским плелинем, независимо от того, к какой из народностей принадлежит это плеля в той или другой полосе обитаемого им пространства. Мы не могли уяснить себе в под­робности образа, в каком должно было явиться наше воображаемое федеративное государство; создать этот образ мы предоставляли бу­дущей истории. Во всех частях федерации предполагались одинакие основные законы и права, равенство веса, мер и монеты, отсутствие таможен и свобода торговли, всеобщее уничтожение крепостного права и рабства в каком бы то ни было виде, единая центральная власть, заведующая сношениями вне союза, войском и флотом, но полная автономия каждой части по отношению к внутренним уч­реждениям, внутреннему управлению, судопроизводству и народному образованию. Ближайшим и вернейшим путем к достижению этой цели в далеком будущем предполагалось воспитание общества в духе таких идей, а потому считалось необходимым, чтобы в университетах и прочих учебных заведениях были люди искренно преданные этим идеям и способные внедрять их в юные поколения. С этою целью явилась мысль образовать общество, которого задача была бы рас­пространение идей славянской взаимности — как путями воспита­ния, так и путями литературными. В виде предположения мною начер­тан был устав такого общества, которого главными условиями были: полнейшая свобода вероисповедания и национальностей и отвержение иезуитского правила об освящении средств целями, а потому заранее заявлялось, что такое общество ни в коем случае не должно покушаться на что-нибудь имеющее хотя тень возмущения против существующего общественного порядка и установленных предер­жащих властей. Изучение славянских языков и литератур ставилось главнейшим делом в образовании. Товарищи мои искренно приняли эти идеи; самому обществу предположено было дать название общест­ва св. Кирилла и Мефодия, славянских апостолов. Мысль об основа­нии общества вскоре была забыта после того как я, оправившись от недуга, стал ездить в гимназию на должность и с приездом ко мне матушки на постоянное жительство нанял другую квартиру; но мысль о славянской взаимности и славянской федерации глубоко оставалась у всех нас как заветная в жизни.

1 февраля 1846 года мать моя приехала в Киев, и с этих пор на­чался для меня иной род домашней обстановки. Вместе с матушкой я поселился на Крещатике в доме Сухоставской. Через несколько домов, на противоположной стороне, в той самой гостинице, куда я прибыл на праздник рождества по возвращении с продажи моего имения, квартировал Тарас Григорьевич Шевченко, приехавший тогда из Петербурга в Малороссию с намерением приютиться здесь и найти себе должность. Узнавши о нем, я познакомился с ним и с первого же раза сблизился. Тогда была самая деятельная пора для его талан­та, апогей его духовной силы. Я с ним видался часто, восхищался его произведениями, из которых многие, еще неизданные, он дал мне в рукописях. Нередко мы просиживали с ним длинные вечера до глубо­кой ночи, а с наступлением весны часто сходились в небольшом садике Сухоставских, имевшем чисто малорусский характер: он был насажен преимущественно вишнями; было там и несколько колод пчел, утешав­ших нас своим жужжанием.

Кроме Шевченко частыми собеседниками моими были Гулак, Бе­лозерский, Маркович и учитель Пальчиков [69] ; нередко заходил ко мне старым профессор бывшего Кременецкого лицея Зенович, добродуш­ный старичок, занимавшийся химиею и некогда сочинивший какую-то теорию о сотворении мира посредством электричества и магнетизма; он имел слабость проповедывать ее кстати и некстати всякому встреч­ному и поперечному. Кулиша в то время не было в Киеве: он находился в Петербурге.

В конце мая меня известили, что университет св. Владимира же­лает избрать меня в преподаватели русской истории вместо недавно умершего Домбровского, но с тем чтобы я прочитал в совете пробную лекцию, так как большая часть членов меня. не знала и даже не видала в глаза. Я согласился на это условие. 4 июня меня пригласили в заседание совета и предложили мне прочитать лекцию о том, с какого времени следует начинать русскую историю. Я прочитал. Содержание моей лекции основывалось на том, что история русская есть история славянского племени, живущего в России, и потому начинать ее надобно с тех времен, в которые являются признаки по­селения славян на русском материке. Задача моя повлекла меня в эпо­ху владычества готов и гуннов. Я изложил со своей точки зрения тео­рию происхождения гуннов от смеси разных племен, обитавших в России, и в том числе славян, порабощенных готами и бежавших в за­волжские степи вместе с беглецами из других племен. Так как я не­давно перед тем читал Аммиана Марцеллина, Иорнанда, Лиутпранда, Приска и других писателей древнего времени, оставивших повествова­ние о гуннах, то лекция моя вышла настолько богата сведениями, сколько и примерами свидетельств, приводимых мною в подлинни­ках: она произвела самое хорошее впечатление. По удалении моем из зала совета произведена была баллотировка, а через час ректор университета, профессор астрономии Федоров прислал мне записку, в которой известил, что я принят единогласно и не оказалось ни одно­го голоса, противного моему избранию. То был один из самых свет­лых и памятных дней моей жизни. Университетская кафедра давно уже для меня была желанною целью, которой достижения, однако, я не надеялся так скоро.

Через день или два после моего избрания я переехал на другую квартиру, на Старый Город, на Рейтарскую улицу и, оставивши в ней свою матушку, отправился на почтовых в Одессу с целью морского купанья. Я пробыл в Одессе до половины августа и возвратился в Киев, а через несколько дней был приглашен читать вступительную лекцию в университете. Моя первая лекция прошла как нельзя лучше; слушателей было огромное число, и кроме того ее посетили несколько профессоров университета.

Так началась моя кратковременная профессорская карьера. С тех пор я начал жить в совершенном уединении, погрузившись в заня­тия историею; время мое поглощалось писанием лекций по русской истории, которых надобно было каждую неделю приготовить четыре. Кроме того я иногда принимался за Богдана Хмельницкого, дополняя написанное мною некоторыми источниками, отысканными в универ­ситетской библиотеке. Потом я принялся писать “Славянскую ми­фологию”, что, впрочем, было частию читаемых мною лекций. Вместе с гимназическими уроками покинул я бывшие у меня уроки в пансио­нах, оставивши за собою только один из уроков в Образцовом пансио­не г-жи Де-Мельян. За то профессор Иванишев [70] , бывший вместе инспектором Института благородных девиц, уговорил меня читать две лекции в этом заведении, на что я согласился с большою неохотою.

В кругу профессорском я вообще мало вращался, будучи сильно поглощен кабинетною деятельностью. О тогдашнем состоянии универ­ситета св. Владимира могу сказать только, что он в то время не избе­гал недостатков, общих всем нашим провинциальным университетам того времени, но в нем меньше вкралось той нравственной язвы, кото­рая одолевала Харьковский университет, где большая часть профессо­ров держали у себя на квартирах студентов, брали с них тройную цену и за то проводили их на степени обыкновенно недостойным образом, так как всегда почти у профессоров квартировали плохие студенты. Нельзя сказать, чтобы Киевский университет был совсем чист от этих злоупотреблений, но в меньшей степени был заражен ими, чем Харь­ковский: по крайней мере, число профессоров, державших у себя на квартирах студентов, в Киеве не составляло большинства, как в Харь­кове. Собственно по отношению к достоинству преподавания в Киеве можно было указать на несколько бездарностей, но также отметить между профессорами и несколько лиц, с честью занимавших кафед­ры. В нашем факультете нельзя было без уважения отнестись о про­фессоре Нейкирхе [71] , читавшем греческий язык и греческую словес­ность; это был истинный немец, “Gelehrter”, вечно преданный науке, честный человек и чрезвычайно строгий ценитель студентских даро­ваний и успехов. Студенты, занимавшиеся его предметом, очень уважали эту личность. Почти то же можно сказать о профессоре ла­тинского языка, также немце, Деллене [72] . Русская словесность была в руках Селина [73] , ученика и последователя Шевырева; он высказывал московско-славянофильские идеи, которые, впрочем, мало находили себе сочувствия у его слушателей, а тон его чтения, постоянно старав­шийся казаться восторженным, принимался за аффектацию. Профес­сор всеобщей истории Ставровский [74] был человек, обладавший боль­шою памятью, но почти не знакомивший своих слушателей с совре­менными способами обработки истории и критикою источников; в его преподавании, как замечали студенты, слышалось что-то семинарское. Профессор философии Новицкий [75] пользовался между студентами хорошею репутациею знатока своего предмета и способного передавателя сведений. Бывший профессор русской словесности М. А. Макси­мович в то время уже выбыл из университета, но, живя в своем хуто­ре близ Золотоноши, часто приезжал в Киев, где виделся со мною. Это был человек, правду сказать, небольшой учености, но очень умный и беспристрастный в тех частях, которые были ему хорошо знакомы. Беседы с ним были вообще приятны и вовсе не давали повода сделать такой приговор о бездарности, каким уже после его смерти так неспра­ведливо угостил его Кулиш, имевший, по личным отношениям к нему, менее, чем кто-нибудь, права наложить на него серое пятно бездар­ности. В юридическом факультете видное место занимал Иванишев, впрочем, не столько по преподаванию, сколько по издательской своей деятельности, так как он занимался редакциею письменных памятни­ков, которые начала печатать Временная комиссия для разбора актов [76] , учрежденная в Киеве при генерал-губернаторе, которой чле­ном сделан был и я, взявши на себя издание летописей Величка [77] . Попечителем университета был генерал Траскин, ничем особенно не выдававшийся, а помощником его — Юзефович, малорусе, любив­ший свою старину, но с дворянским чиновническим пошибом. Студен­ты по своему настроению резко выделялись в две партии: русскую и польскую. Симптомы национальной враждебности, которые так резко отличали" Киевский университет впоследствии, тогда еще были в за­родыше или по крайней мере не смели проявляться слишком рельефно при зорком наблюдении генерал-губернатора Д. Г. Бибикова [78] .

Однажды этот генерал-губернатор на университетском акте после ухода из зала публики приказал остаться всем, принадлежавшим к составу университета, как профессорам, так и студентам, и прогово­рил грозную и вместе странную речь. Он объявил, что до него дошли слухи о тайных собраниях студентов, дерзающих обсуждать полити­ческие вопросы, и по этому поводу делал угрозы, что если он еще услы­шит что-либо подобное, то по данному ему от государя праву закроет университет, а виновных разошлет в ссылку. При этом он шутя советовал студентам вместо политических вопросов заниматься луч­ше женщинами и кутежами, и что за это он не будет никого пре­следовать. Эту милую шутку, выраженную, правда сказать, довольно цинически, университетская молодежь приняла вовсе не так сочув­ственно, как, по-видимому, ожидал оратор; напротив, когда студенты расходились по домам, то я слышал между ними замечания о совер­шенной непристойности такой выходки из уст начальника края в стенах высшего учебного заведения.

Тогдашнее стремление правительственных элементов к обрусению края произвело то, что поляки не смели себя называть поляками, а называли католиками, что выходило забавно: слово “католики” в Киевском крае теряло свое повсеместное значение вероисповеда­ния и стало означать как бы какую-то национальность; но, отличая себя католиком, поляк, однако, ни за что бы не назвал себя русским, потому что в этом крае и слово “русский”, наоборот, перешло как бы в значение вероисповедания. Этим, собственно, только и ограничи­валось тогдашнее обрусение. Поляки все-таки исключительно говори­ли по-польски и не хотели знать по-русски; приобретая знание рус­ского языка поневоле в училище, поляк считал как бы нравственною необходимостью поскорее забыть его. Интеллигентный язык во всем крае был исключительно польский, и даже крестьяне поневоле долж­ны были усваивать его. Иначе и быть не могло там, где огромная масса малорусского православного народа оставалась в порабощении у польских панов-католиков и где самый закон империи давал послед­ним столько прав над первыми.

Судя по экзаменам, как вступительным, так и переводным, я имел случай вывести заключение, что поляки вступали в университет с луч­шею подготовкою, чем русские, и это зависело уже не от школьного учения, а от первоначального домашнего воспитания. Малорусское юношество, уроженцы левой стороны Днепра, за исключением немно­гих, одаренных особыми выдающимися талантами, отличались какою-то туповатостыо, ленью и апатиею к умственному труду. Вообще киевские студенты того времени мало принимаемы были и в обществе, за исключением немногих сыновей богатых помещиков или влиятель­ных особ. Между профессорами и студентами также мало было ин­тимного сближения, да и начальство, видимо, не желало его, а под­держивало в профессорах потребность держать себя с начальниче­ским тоном. Были даже примеры, что профессорам делались замеча­ния, что они обращаются запанибрата со студентами, указыва­лось профессорам, что этим они роняют свое достоинство. Такое за­мечание получил и я вследствие того, что начал приглашать к себе по вечерам студентов, в которых замечал особую склонность к читаемому мною предмету. Причиною тому был господствующий тогда дух субординации и боязнь возникновения политического вольнодумства, которое, как полагали начальствующие лица, могло явиться в молоде­жи, близко познакомившейся с духом и задушевными идеями своих наставников. Понятно, что при таком натянутом отношении между профессорами и студентами нельзя было ожидать никакого утеши­тельного влияния наставников на учащихся. Профессор довольство­вался тем, что отбарабанил свою лекцию, мало обращая внимания, как легла на душу слушателей эта лекция и что она пробудила в их сердце и уме, а студент считал себя выполнившим свою обязанность тем, что вызубрил записанную им профессорскую лекцию и буквально прого­ворил ее на экзамене или на репетиции. Таким образом, из этого очер­ка духа, господствовавшего в университете того времени, даже и при некоторых профессорах, отличавшихся дарованием и преданных науке, не могло возникнуть ничего живого и богатого задатками для будущего.

Наступили рождественские святки. В Киев приехал старинный мой знакомый, бывший некогда студент Харьковского университета Савич, помещик Гадячского уезда. Он ехал в Париж. В первый день рождества мы сошлись с ним у Гулака на Старом Городе в доме Андреевской церкви. Кроме него гостем Гулака был Шевченко. Разговоры коснулись славянской идеи; естественно выплыла на сце­ну заветная наша мысль о будущей федерации славянского племени. Мы разговаривали не стесняясь и не подозревая, чтобы наши речи кто-нибудь слушал за стеной с целью перетолковать их в дурную сторону, а между тем так было. У того же священника квартировал студент по фамилии Петров [79] ; он слушал нашу беседу и на другой же день, сошедшись с Гулаком, начал ему изъявлять горячие желания славян­ской федерации и притворился великим поборником славянской взаимности. Гулак имел неосторожность со своей стороны открыть ему задушевные свои мысли и рассказал о бывшем нашем предполо­жении основать общество. Этого только и нужно было. Около этого же времени я написал небольшое сочинение о славянской федерации, старался усвоить по слогу библейский тон. Сочинение это я прочитал Гулаку; оно ему очень понравилось и он списал его себе, а потом, как я узнал впоследствии, показал студенту Петрову. Белозерского уже не было в Киеве; он отправился в Полтаву учителем в кадетский кор­пус. У него был также список этого сочинения.

Около этого же времени познакомился со мною известный поль­ский археолог, граф Свидзинский, и, узнавши, что я занимаюсь Хмельницким, привез мне в подлиннике и в списке с подлинника ле­топись Иерлича [80] , позволив мне пользоваться ею для своей истории, а затем дал обещание и на будущее время доставлять мне рукописные материалы, относящиеся к истории казаков, а этих материалов у него было много.

В конце января я расстался с Гулаком и с Шевченко; первый уехал в Петербург с намерением держать там магистерский экзамен, вто­рой — к своему приятелю Виктору Забелле в Борзну.

Февраля 13-го я обручился с девицею Алиною Леонтьевною Крагельскою, которую знал еще в пансионе г-жи Де-Мельян, где преподавал с 1845 года. После выхода ее из пансиона увиделся я с нею и познакомился с ее матерью в Одессе, куда летом ездил купаться в 1846 году, а по возвращении в Киев несколько времени посещал их дом, сблизился и узнал ее покороче. Свадьба наша назначена была после пасхи в Фоминое воскресенье, 30 марта 1847 года.

Между тем в начале марта приехал в Киев Кулиш, который перед тем только что женился на девице Белозерской, сестре моего прияте­ля Василия. За Кулишом через несколько времени приехал из Полта­вы и Белозерский; он покинул должность учителя в корпусе и вместе с Кулишом собрался ехать за границу, куда Кулиша посылали от Академии наук для изучения славянских языков с целью подготовления его к кафедре. Оба, пробывши несколько дней в Киеве, уехали в предначертанный путь через Варшаву.

Находя бывшую свою квартиру тесною и неудобною для пред­стоящей семейной жизни, я перешел на другую на Старом же Городе, в дом Моньки, близ Андреевской церкви. Квартира эта отличалась превосходным видом, с галереи открывался прекрасный пейзаж; вни­зу расстилался Подол, далее — светлая полоса Днепра, а за нею — обширная панорама лугов и лесов. Дом этот, деревянный, был только что отстроен.

Наступила пасха. Весна была в то время ранняя: благовещение приходилось во вторник пасхи и уже в то время можно было ходить в одних сюртуках; луга зеленели, развивались вербы. Приближался день моей свадьбы, и я к нему готовился не подозревая, что над моей головой собирается туча, из которой должен постигнуть меня удар.

 

IV

Арест, заключение, ссылка

В пятницу на пасхе вечером я ездил в университет и дал экзеку­тору деньги для освещения церкви на время моего венчания, которое, должно было совершиться в предстоящее воскресенье. Возвратившись оттуда домой и напившись чаю, я отправился в свою спальню, но не успел раздеться, как вошел ко мне помощник попечителя учебного округа Юзефович и сказал: “На вас донос, я пришел вас спасти; если у вас есть что писанного, возбуждающего подозрение, давайте скорее сюда”. За свои бумаги в кабинете мне нечего было бояться, но я вспом­нил, что в кармане моего наружного пальто была черновая полуизо­рванная рукопись того сочинения о славянской федерации, которую еще на святках я сообщил для переписки Гулаку. Я достал эту ру­копись и искал огня, чтобы сжечь ее, как вдруг незаметно для меня она очутилась в руках моего мнимого спасителя, который сказал: “Soyez tranquille, ничего не бойтесь”. Он вышел и вслед за тем вошел снова, а за ним нахлынули ко мне губернатор, попечитель, жандармский полковник и полицеймейстер. Они потребовали ключей, открыли мой письменный стол в кабинете, и попечитель, увидя в нем огромный ворох бумаг, воскликнул: “Mon Dieui il faut dix ans pour dechiffrer ces brouillons” [81] . Потом забрали мои бумаги и, завязавши их в потребо­ванные простыни, опечатали кабинет, вышли из моей квартиры и веле­ли мне ехать вместе с ними. Я едва успел подойти к матери, поцело­вать ее оледеневшую от страха руку и сказать “прощайте”. Я сел в дрожки вместе с полицеймейстером Галяткиным. Меня привезли на квартиру губернатора и сказали: “Вы знаете Гулака?” Знаю, отвечал я. “Он сделал на вас донос, явился в III отделение собственной его величества канцелярии и представил рукопись, в которой излагалось о будущем соединении славян”. Я не знаю этой рукописи, сказал я. Но черновая рукопись, взятая у меня помощником попечителя, пред­стала предо мною в обличение моих слов: улика была налицо. Меня отправили в Подольскую часть и посадили в отвратительной, грязной комнате, поместивши меня с двумя полицейскими солдатами. Через день, в воскресенье утром, полицеймейстер Галяткин вошел ко мне и, злобно потирая руки, сказал: “Каково тут вам, г. профессор, не сов­сем удобно? Оно было бы приятнее дома с молодой женой”. Частный пристав Подольской части обращался со мною добродушнее и прини­мал во мне сердечное участие. Вечером в воскресенье меня повезли в закрытом экипаже на мою квартиру, где я простился с матерью и невестою. Сцена была раздирающая: мне неожиданно приходилось ехать в неведомый путь и на неведомую судьбу в то самое время, когда, по моему ожиданию, должно было происходить в церкви мое венчание. Затем я воротился в часть: немедленно меня посадили на перекладную и повезли в Петербург. Моими провожатыми были квартальный надзиратель Старокиевской части Лобачевский и жан­дарм из нижних чинов, родом малорусе. Меня везли через Могилев и Витебск на перекладных. Состояние моего духа было до того убийст­венно, что у меня явилась мысль во время дороги заморить себя голо­дом. Я отказывался от всякой пищи и питья и имел твердость про­ехать таким образом пять дней. Слабость телесных сил дошла до такой степени, что я не мог без чужой помощи ни встать с повозки, ни влезть на нее; но мы скакали день и ночь, уже до Петербурга остава­лось недалеко, и я увидел, что не буду иметь возможности умереть до приезда в столицу. Мой провожатый квартальный, заметивши, что я ничего не ем, понял, что у меня на уме, и начал советовать оставить намерение. “Вы,— говорил он,— смерти себе не причините, я вас успею довезти, но вы себе повредите: вас начнут допрашивать, а с вами от истощения сделается бред и вы наговорите лишнего и на себя, и на других”. Я поддался этому совету и в Гатчине позавтракал в первый раз после пятидневного поста. Через несколько часов меня привезли в Петербург. Это было 7 апреля. Здесь еще стояла зима, мы въехали на санях; не только Нева, но еще и Фонтанка, по берегу которой шел наш путь, не трогалась с места. Меня привезли прямо в III отделение канцелярии его величества, ввели в здание и длинными коридорами провели в комнату, где кроме кровати с постелью стояла кушетка, оби­тая красною шерстяною материею, а между двумя окнами помещался довольно длинный письменный стол. Первым делом было раздеть меня донага; мое платье унесли, а меня одели в белый стеганый пи­кейный халат и оставили под замком. В верхней части двери были стекла, за которыми виднелись стоявшие на часах жандармы с ружья­ми. Не прошло и часа, как вахмистр принес мое платье, велел одева­ться и объявил, что меня требует к себе граф Алексей Федорович Орлов, бывший тогда шефом жандармов. Меня повели в один зал, где я увидал великорослого красиво сложенного старика, увешанного орденами. “Государь очень жалеет,— сказал он,— что вы попались в эту неприятную историю, тем более что мы получили от вашего на­чальства самый лестный об вас отзыв; но я надеюсь, что вы оправдае­тесь; конечно, вы награды от государя не получите, потому что вы все-таки виноваты: у вас взяли гнусную вещь”. Затем он начал вкратце излагать содержание рукописи, взятой у меня в Киеве. “Что же за такие штуки? — прибавил он.— Эшафот! Но я уверен, что не вы на­писали эту мерзость; будьте откровенны и дайте возможность спасти вас. У вас есть старуха-матушка, подумайте о ней; да вы же притом и жених; от вас будет зависеть снять со своей спины хотя половину той кары, которую вы заслужили”. Близ него стоял генерал-лейтенант Дубельт, человек лет пятидесяти с седыми бакенбардами и усами, с кругловатым лицом и с бегающими глазами, возбуждавшими с пер­вого раза неприятное впечатление. Меня увели вновь в мой нумер, а вслед за тем принесли на бумаге вопросные пункты. С этого дня начались допросы. От меня добивались: знаю ли я о существовавшем обществе Кирилла и Мефодия. Я отвечал, что не считаю его существо­вавшим когда-либо иначе как только в предположении, которое могло сбыться и не сбыться; я давал ответы, что такого общества не знаю и что только говорено было о пользе учреждения учено-литератур­ного общества, а само общество не сформировалось; но оказывалось, что от нас хотели непременно признания в том, что общество было, и потому, видимо, были недовольны моими ответами.

Скучая в заключении, я однажды воспользовался посещением Дубельта, обходившего наши камеры, и просил его дозволить мне читать книги и газеты. “Нельзя, мой добрый друг,— сказал он,— вы чересчур много читали, ну а когда кто обопьется воды, надобно давать уже понемногу; вы, мой добрый друг, много знаете, больше, чем сколь­ко следует, и хотите все больше и больше знать”. “Адамов грех, ваше пр-во!” — сказал я. Ни книг, ни газет мне все-таки не дали. Из Киева присылали в III отделение разные вырезанные части моих бумаг и в том числе университетские лекции; это были места, которые, по взгля­дам местных властей, возбуждали сомнение в моей благонамерен­ности. По поводу одного такого места, соблазнившего генерала Дубельта, он призвал меня в канцелярию и, указывая на мое писание, говорил: “А ваши лекции, мой добрый друг, хороши?! — вишь, какие завиральные идеи! Читали бы им (студентам) грамматику да арифме­тику, а то занесли им какие премудрости!”

В числе таких бумаг было четверостишие начатого мною и никогда не оконченного стихотворения:

Где ты, Новограда память нетленная,

Слава полунощных стран?

Встань, пробудись, старина незабвенная,

Древняя вольность славян!

И это не обошлось без обличительного замечания. В начале мая делопроизводитель в канцелярии с разрешения Дубельта принес ко мне показание Белозерского и объяснил, что такого рода показание понравилось моим судьям, а потому и мне следует написать в таком духе. Собственно, Белозерский говорил сущность того же, что и я, но выразился, что общество было, однако не успело распространиться. Видя, чего хотят от нас, и сообразив, что плетью обуха не перешибешь, я написал в новом своем показании, что хотя мне казалось, что нельзя назвать обществом беседу трех человек, но если нужно назвать его таким образом ради того, что оно было как бы в зародыше, то я назову его таким образом. Я изменил свое прежнее показание, тем более что оно было написано под. влиянием сильного нравственного потрясения и, как находили мои судьи, заклю­чало в себе невольное противоречие. Затем мне делали вопросы отно­сительно колец с именем Кирилла и Мефодия, найденных у меня, Гулака и Белозерского. Я объяснил, что это не имело никакого отноше­ния к предполагаемому обществу и кольца надеты были только из уважения к священной памяти просветителей славянства. Обратила внимание и найденная у меня печать с текстом из Евангелия от Иоан­на, глава 8, стих 32; но на той же печати поставлен был год, показы­вавший” что печать сделана была в начале сороковых годов, то есть гораздо ранее того времени, когда предполагалось учреждение об­щества. Вопросы об этих двух знаках были оставлены: по-видимому, им не придавали большого значения.

Мая 15-го созвали нас на очные ставки. Здесь увидел я студента Петрова, который наговорил на меня, между прочим, что я в своих лекциях с особенным жаром и увлечением рассказывал будто бы такие события, как убийства государей. На это я дал ответ, что, читая рус­скую историю, я не имел возможности заявить в своих чтениях того, в чем меня обвиняют, потому что читал историю древнюю, а в те времена кроме Андрея Боголюбского, умерщвленного одною партиею, никто из князей не был убит народом и не происходило таких со­бытий, о которых толкует мой обвинитель. Мой ответ был до того ло­гичен, что не возбудил от моих судей никакого возражения. Здесь я встретил другого студента, Андрузского [82] , уже не в звании обви­нителя, но в качестве соучастника, по неизвестной мне причине при­влеченного к следствию. Этот студент, молодой, низенького роста и с больными глазами, написал в своем обо мне показании множество самых ужасных и до крайности нелепых вещей; между прочим, об­винял меня в намерении восстановить Запорожскую Сечь; но когда его показание было прочитано и я при нем объявил, что все это ложь и бред больного воображения, он заплакал и произнес: “Все это ложь, я сознаюсь в этом”.

Третья очная ставка была иного рода — между мной и Гулаком. Я писал, что дело наше ограничивалось только рассуждениями об обществе, и найденные у нас проект устава и сочинение о славян­ской федерации признал своими. Вдруг оказалось, что в своих показа­ниях Гулак сознавался, что и то и другое было сочинено им. Видно было, что Гулак, жалея обо мне и других, хотел принять на себя одного все то, что могло быть признано преступным. Я остался при прежнем показании, утверждая, что рукопись дана была Гулаку мною, а не мне Гулаком. Гулак на очной ставке упорствовал на своем, и граф Орлов с раздражением сказал о нем: “Да это корень зла!” Впоследст­вии Гулак написал, что рукопись действительно написана была не им, так как принимая чужую вину на себя, он уже не мог сделать ни­какой пользы другим. Тем не менее его попытка выгородить товарищей принята была за обстоятельство, увеличивавшее его преступление, и он был приговорен к тяжелому заключению в Шлиссельбургской кре­пости на три с половиною года. Как бы ни судить справедливость или несправедливость наших тогдашних убеждений, подвигнувших нас на неосторожное и, главное, на несвоевременное дело, всякий честный человек не может не признать в этом поступке молодого человека это­го порыва самоотвержения, побудившего его для спасения друзей с охотою подвергать себя самого страданиям наказания. Он был на­стоящий практический христианин и осуществил в своем поступке слова Спасителя: “Больше сея любви никто же имать, да аще поло­жить душу свою за други своя”. С прочими лицами очной ставки для меня не было. Из всех привлеченных к этому делу и в этот день све­денных вместе в комнате перед дверью, той, куда нас вызывали для очных ставок, Шевченко отличался беззаботною веселостью и шут­ливостью. Он комически рассказывал, как во время возвращения его в Киев арестовал его на пароме косой квартальный; замечал при этом, что недаром он издавна не терпел косых, а когда какой-то жандарм­ский офицер, знавший его лично во время его прежнего житья в Пе­тербурге, сказал ему: “Вот, Тарас Григорьевич, как вы отсюда вырве­тесь, то-то запоет ваша муза”,— Шевченко иронически отвечал: “Не який чорт мене сюди зан i с, коли не та бicoвa муза”. Когда нас разво­дили по номерам, Шевченко, прощаясь со мною, сказал: “Не журись, Микола, ще колись будем у куш добре жити”. Эти последние слова, действительно, через много лет оказались пророческими, когда последние годы своей жизни освобожденный поэт проводил в Пе­тербурге и часто виделся со мною.

30 мая утром, глядя из окна, я увидал, как выводили Шевчен­ко, сильно обросшего бородой, и сажали в наемную карету вместе с вооруженными жандармами. Увидя меня в окне, он приветливо и с улыбкой поклонился мне, на что я также отвечал знаком приветст­вия, а вслед за тем ко мне вошел вахмистр и потребовал к генералу Дубельту. Пришедши в канцелярию, я был встречен от Дубельта следующими словами: “Я должен объявить вам не совсем приятное для вас решение государя императора; но надеюсь, что вы постарае­тесь загладить прошлое вашею будущею службою”. Затем он развер­нул тетрадь и прочитал мне приговор, в котором было сказано, что “адъюнкт-профессор Костомаров имел намерение вместе с другими лицами составить украино-славянское общество, в коем рассуждаемо было бы о соединении славян в одно государство, и сверх того, дал ход преступной рукописи “Закон Божий” [83] *, а потому лишить его занимае­мой им кафедры, заключить в крепость на один год, а по прошествии этого времени послать на службу в одну из отдаленных губерний, но никак не по ученой части, с учреждением над ним особого строжайше­го надзора”. Сбоку карандашом рукою императора Николая было на­писано: “В Вятскую губернию”.

По прочтении этого приговора меня вывели, посадили в наемную карету и повезли через Троицкий мост в Петропавловскую крепость. Прежде всего ввели меня к коменданту, которым был тогда старый безрукий генерал Скобелев. Он передал меня смотрителю Алексеевского равелина, не менее коменданта старому и седому майору, кото­рый и повел меня мимо Монетного двора в калитку, сделанную в воро­тах; за калиткою я очутился на мосту, устроенном через один из протоков, проведенных в Неву, а за мостом было каменное одно­этажное здание совершенно круглого вида с садом внутри. Меня по­вели по каменному помосту коридора, освещенного рядом окон, сде­ланных вверху и выходивших в сад, и привели в седьмой нумер. Это была просторная комната с койкой, простым дубовым столом, по­крытым грубою скатертью, и с деревянным стулом при столе. Ком­ната эта тускло освещалась одним окном, замазанным снаружи бели­лами; только два верхних стекла оставлены были незамазанными. На окне стояла большая оловянная кружка для воды с вырезанными на ее крышке буквами А. Р. Стены комнаты были чрезвычайно толсты. Меня заперли в этой комнате, а часа через два вошел помощник смот­рителя, офицер внутренней стражи, с четырьмя солдатами, и велел раздеваться. С меня сняли все платье и белье, не оставили даже и очков, нарядили в казенное толстое белье с огромными чулками и туф­лями; сверху белья надели полосатую пестрядинную блузу, а на голо­ву — длинный белый колпак. В таком костюме меня и оставили. На другой день привели цирюльника, который меня обрил и остриг чрезвычайно плотно, а потом повели в баню. По возвращении из бани солдат, вскочивший наскоро, принес мое платье и велел одеваться; вслед за ним вошел смотритель и объявил, что я должен идти к комен­данту. Я отправился за ним в комендантский дом и увидел там свою матушку; потом вышел комендант и сказал, что мне позволяют виде­ться с матерью, но только в присутствии коменданта. В определенный недельный день, а именно по пятницам, будет ко мне приходить ма­тушка, а смотритель будет меня приводить в комендантский дом на свидание с нею.

14 июня меня снова позвали к коменданту; я увидел опять свою матушку и вместе с нею мою бывшую невесту, приехавшую в Петер­бург со своею матерью. Мне дозволили проститься с нею. Мать моей невесты утешала меня надеждами, что брак мой состоится, когда окончится срок моего заточения в крепости; невеста же, уезжая из Петербурга, передала моей матери записку ко мне, в которой умоляла меня беречь свое здоровье и надеяться. К сожалению, надежды наши не состоялись — никак не по ее вине.

С тех пор потекли дни за днями, недели на неделями, месяцы за месяцами. Комендант—в качестве особого ко мне снисхождения— разрешил мне пить чай, курить сигары и читать книги, которые достав­лялись мне матушкой. Каждую пятницу приходила ко мне матушка и видалась со мною сперва в комендантском доме, а потом в другом, по соседству с комендантским, в присутствии смотрителя равелина. Писать чернилом мне не дозволяли, но дозволили писать каранда­шом. По ночам у меня в комнате зажигался ночник, от которого шла нестерпимая вонь. На содержание отпускалось мне по чину двадцать копеек в день; мне давали один раз щи, другой раз суп; иногда к этому прибавлялась каша с маслом, а по праздникам пирог. За недостатком привычного стола я стал пить чай в двенадцать часов дня и с той поры приучил себя к этому так, что не только по выходе из крепости, но и до настоящего времени питье чая в полдень стало для меня обычным де­лом. До февраля 1848 года я был здоров и занимался греческим язы­ком, в котором чувствовал себя и прежде слабым: мне хотелось попол­нить этот недостаток в моем образовании. После усилий, продолжав­шихся несколько месяцев, я наконец дошел до того, что читал свобод­но Гомера, хотя по временам заглядывал в подстрочный латинский перевод в издании Дидо. В то же время в виде отдыха от головоломки над греческим языком я занимался испанским языком и при сравни­тельной его легкости успел прочитать несколько пьес Кальдерона и почти всего “Дон Кихота”. В феврале меня одолела невыносимая го­ловная боль и нервные припадки, сопровождаемые галлюцинациями слуха. К этому, как кажется, расположило меня то, что, бывши перед тем в бане, я по совету смотрителя дозволил окатить себе голову ледя­ной водой и в то же самое время — парить свое тело вениками. Док­тор, призванный ко мне, сказал, что по моем освобождении мне будет полезно гидропатическое лечение холодной водой, а я, не желая от­кладывать надолго такого рода пользование, стал лечиться водою в крепости. Каждый день меня выпускали в сад на полчаса, а потом и на долее; я раздевался, становился под желоб и пускал себе водяную струю на спину. Смотритель, большой поклонник гидропатии, не толь­ко не препятствовал мне делать эти эксперименты, но еще одобрял их,— и в самом деле, в марте здоровье мое стало поправляться. Этому пособило еще и то, что по совету доктора я перестал заниматься гре­ческим языком как занятием чересчур тяжелым для заключенного, и стал читать французские романы. Я прочел тогда все сочинения Жорж Санд. Весною, с появлением зелени мне еще стало лучше и я с нетерпением ожидал 30 мая, когда оканчивался срок моего заточения и меня, как я надеялся, должны были вывести из крепости.

Долгожданный день наступил. Часов в семь утра ко мне в комна­ту принесли мой чемодан; пришел смотритель и предложил расписа­ться в обратном получении моих вещей и утверждении счета издерж­кам, делаемым из находившихся у него моих денег, потраченных на сахар, чай, сигары, сливки и хлеб к чаю. По окончании расчетов смотритель объявил, что пора ехать. Мы вышли, перешли мост, за воротами равелина стояла уже карета; мы сели в нее и поехали, на­правляясь к III отделению. Это был праздник св. троицы. Мы застали в канцелярии делопроизводителя секретной экспедиции, который объявил мне, что я пробуду несколько дней в III отделении, а потом буду отправлен к месту ссылки. Мне отвели в верхнем этаже светлую комнату, хорошо меблированную, с окном, выходящим на улицу. За дверьми в коридоре посадили солдата, но без ружья. Через час по­сетил меня генерал Дубельт. Здесь я прожил четырнадцать дней.

Каждый день ко мне приходила матушка. Стол давали мне хороший, из лучшего ресторана; за каждым обедом приносили хорошее вино; дали также целый ящик гаванских сигар. Окно было постоянно отворено.

Однажды позвали меня в канцелярию и сказали, что император изволил приказать графу Орлову спросить меня, не хочу ли я куда-нибудь потеплее вместо Вятки и не нужно ли мне денег. Я поблагода­рил и сказал, что если такова милость государя, то я бы просил отпра­вить меня в Крым, так как по совету врача для моего здоровья было бы полезно морское купанье. Эта просьба передана была графу Орлову, а потом мне объявили, что граф сказал: “Там поэзии много, пусть лучше едет по выбору в какой-нибудь из четырех городов Юго-Вос­точной России: Астрахань, Саратов, Оренбург или Пензу”. Подумав­ши, я избрал Саратов, так как сообразил, что там пригоднее будет купаться. Мне дали триста рублей вспоможения. При заключении меня в крепость матери моей выдали уже сумму, составляющую мое годовое жалованье по должности адъюнкт-профессора. В день, на­значенный к отъезду, генерал Дубельт призвал меня в свой кабинет и показал отношение обо мне к саратовскому губернатору, в котором после официального содержания было прописано рукою графа Орло­ва: “Прошу вас быть к нему милостиву, он человек добрый, но заблуж­дался, но теперь искренно раскаялся”. Затем генерал Дубельт сказал мне, что если я где захочу остановиться, то могу. Я изъявил ему жела­ние остановиться в Новгороде, которого я никогда не видал и который привлекал меня своим историческим значением. Дубельт передал мое желание офицеру, назначенному для поездки со мною, и приказал остановиться в Новгороде на столько времени, на сколько я сочту нужным для его обозрения, и со своей стороны велел употребить все зависящие меры для доставления мне возможности видеть все, что я сочту интересным.

Прощаясь со мною, Дубельт сказал: “Для вас сделали все, что могли, но, конечно, вы не должны ожидать себе больших благ. Знаете, мой добрый друг, люди обыкновенные, дюжинные стараются о собст­венной пользе и потому добиваются видных мест, богатств, хорошего положения и комфорта; а те, которые преданы высоким идеям и думают двигать человечество, те, вы сами знаете, как сказано в свя­щенном писании: ходят в шкурах козьих и живут в вертепах и про­пастях земных”.

15 июня в четыре часа пополудни я простился с матушкой, усло­вившись с нею, что она приедет в Саратов вслед за мною. Я поехал с офицером и жандармским солдатом на перекладной. Только что я выехал из Петербурга, как на моем лице показались капли крови: то было следствие долговременного сидения взаперти и малого пользо­вания свежим воздухом. В Новгороде мы остановились и отправились в Софийский собор, где осматривали ризницу; потом — Юрьев мо­настырь, где делали то же; затем сделали экскурсию по разным город­ским церквам, достопримечательным в истории, и объехали весь город. По краткости времени я не имел возможности познако­миться с Новгородом так основательно, как имел случай впоследствии, но посещение этого старого города сильно охватило мое воображение, так что я тогда же написал гекзаметром стихотворение, в котором изобразил явление разных исторических лиц страннику, взошедшему на Ефимьевскую колокольню. Стихотворение это я тогда же прочитал своему проводнику (оно не сохранилось).

В этот же год (1848) по всей России свирепствовала холера. В Твери при моих глазах умер привезший нас на станцию ямщик, с ко­торым на дороге сделался холерный припадок. Въезжая в Москву, мы встретили целый обоз с покойниками. Везде по дороге тревожили нас угрожающие известия о холере. В некоторых селах слышали мы благовест, и на вопросы наши ямщики говорили, что “люди умирать собираются и богу каются”.

24 июня вечером мы прибыли в Саратов. Офицер, провожавший меня, привез меня прямо к губернатору Кожевникову и получил от него квитанцию в передаче такой казенной вещи, какою я тогда сде­лался. Уже более года я находился под присмотром дядек и по выходе из губернаторского дома очутился, наконец, с правом находиться без конвоя. Офицер, привезший меня, приглашал ехать с ним в гости­ницу, но я так обрадовался своей физической свободе, что захотел прежде побегать по незнакомому городу и потом уже явиться в гос­тиницу. Так я и сделал и, не зная города, забрел совсем в другую сторону от места, где была гостиница, и потом уже по расспросам нашел ее. Провожавший меня до Саратова жандармский офицер на другой день уехал. Я остался один в совершенно неведомом городе, в чужом крае, где у меня не было ни близких, ни знакомых. Несколько дней я прожил в гостинице и в это время за стеною моего номера услышал однажды шум, суетню и стоны; потом мне объяснили, что в соседстве со мною заболел холерою и, проболевши два часа, скончал­ся приезжий из Петербурга флигель-адъютант Столыпин. Этот случай очень поразил меня. Когда я выходил гулять и заходил в церковь, то глаза мои неприятно поражались видом приносимых гробов, а на мои вопросы мне сообщали, что в городе свирепствует сильная холера, но не такая, какая была здесь прошлый год: умирает человек до ста в день, тогда как прошлый год число умиравших доходило до несколь­ких сот в день; зато в настоящий год заболевших смерть постигает скорее, чем прошлый год. Я не очень боялся холеры, покупал себе ягоды и ел их со сливками, что считалось тогда опасным.

Через несколько дней я начал искать себе квартиру и нашел.

 

V

Жизнь в Саратове

В Саратове я был определен в должность переводчика при губерн­ском правлении с жалованьем 350 рублей в год; переводить было не­чего, и я только числился на службе. Губернатор поручил мне в своей канцелярии заведование сначала уголовным столом, а потом секрет­ным; в последнем производились дела преимущественно расколь­ничьи, что для меня было довольно любопытно. Тут я увидел стро­гие преследования и стеснения раскольников, бывшие в силе при архиерействе Иакова, недавно перед тем переведенного в Нижний. Занятие сектантскими делами влекло меня к ознакомлению с миром раскольничьим, но это было не так-то легко: с одной стороны, при крайней сосредоточенности, какою отличаются сектанты в сношениях с чиновниками; с другой — при моем положении ссылочного близкие сношения с раскольниками могли бы возбудить подозрение начальст­ва. Я успел, однако, на первых порах познакомиться с одним рас­кольничьим семейством, имевшим под городом сад, куда я стал ездить для прогулки. Раскольники эти принадлежали к поморской секте, и здесь-то я впервые узнал об основаниях, на которых держится эта секта и вообще вся беспоповщина.

Мало-помалу случай сводил меня на знакомство с жителями города, в среде которых нашел я несколько образованных семей, где были люди с университетским образованием. На следующий год я познакомился и сошелся с кружком сосланных поляков. Эти были люди развитые, и мне было приятно в их обществе, хотя их польский патриотизм не раз наталкивался на мои русские симпатии и подавал повод к горячим, хотя и приятельским, спорам. Один из этих поляков, Мелянтович, стал моим задушевным приятелем, потому что в нем одном польский патриотизм уступал место идее славянской взаим­ности и не доходил до той враждебности ко всему русскому, какою во­обще отличались поляки. Этот молодой человек, впоследствии умер­ший от холеры, не дождавшись своего освобождения, представлялся мне типом того поляка, который, как мне казалось, мог быть только до введения иезуитов, исказивших польское воспитание и создавших в поляках хитрость и двоедушие, что так несвойственно было их преж­ней славянской натуре.

Между тем пришла мне мысль продолжать историю Богдана Хмельницкого, и я написал письмо к графу Свидзинскому, зная, что он имеет богатую библиотеку, и просил его присылать мне материалы для окончания известного ему моего труда. Граф принял мою просьбу так любезно, как я и не надеялся: присылал мне одну за другою из своей библиотеки латинские и польские книги, служащие источника­ми для эпохи Хмельницкого. С помощью этих сочинений я имел воз­можность не только продолжать свое историческое сочинение, но даже и привести его в такой вид, в каком оно нуждалось только в дополнительной обработке, а это последнее дело я оставлял на то вре­мя, когда буду свободен и найду возможность ехать в такие места, где находятся библиотеки и архивы.

Несмотря на все тогдашние занятия я сильно хандрил, и хандра отозвалась на моих нервах: у меня возобновилась прежняя мнитель­ность и наклонность преувеличивать свои недуги или же даже созда­вать небывалые. Я стал лечиться; но так как в Саратове не было опытных и искусных врачей, то я попадался в руки таким эскулапам, которые стали меня пичкать произведениями латинской кухни, и я от страха болезней, каких у меня не бывало, нажил себе действительные болезни — неизбежные следствия ядовитых веществ, какими меня угощали. Таким образом однажды мне дали чай из валерианы; по­сле двух стаканов у меня началось головокружение; я выскочил на воздух и упал на землю; кругом меня все вертелось: крыши домов, вер­шины колоколен и даже отдаленные Торы; на мое счастие, шедшая ми­мо женщина догадалась, что мне дурно, и дала мне несколько ударов в спину; со мною началась сильная рвота, возобновлявшаяся раза четыре, и только это спасло меня — иначе, как говорили потом врачи, у меня сделался бы прилив крови к мозгу и апоплексический удар.

С этих пор на некоторое время я устранил себя от занятий историею, вдался в чтение физических и астрономических сочинений, про­чел с большим наслаждением Гумбольдта и до крайности увлекся астрономией. Весною в 1852 году я познакомился с Анной Никаноровной Пасхаловой, впоследствии вышедшей замуж за Д. Л. Мордовцева. Это была женщина чрезвычайно любознательная и увлекающая­ся; ее, как и меня, занимала в то время астрономия. К нашему удоволь­ствию, в Саратове временно проживал странствующий оптик Эдельберг (в настоящее время жительствующий в Харькове). У него, между прочим, был очень хороший астрономический телескоп, и, пользуясь этим обстоятельством, мы ездили к нему практически наблюдать и поверять прочитанные нами сведения о строении и течении небес­ных тел. Летом по представлению губернатора я был отпущен в Крым, чем был обязан милости нынешнего государя императора, ко­торый во время отсутствия родителя управлял делами государства. Я ехал через Таганрог, где, опоздавши к отплытию парохода, принуж­ден был дожидаться нового пароходного рейса целых десять дней. На пароходе от Таганрога до Керчи я встретил харьковского профессора-медика Альбрехта с одним французом, пансионосодержателем в Харькове, и с одним помещиком из Харьковской губернии. Мы усло­вились проехать вместе по Южному берегу; к нам пристал учитель французского языка в екатеринодарской гимназии Аморетти, родом итальянец из Милана, приехавший в отрочестве в Россию и потом учившийся в Харьковском университете. Он владел в совершенстве русским языком, познакомился с малорусскою народностью и сердеч­но полюбил ее.

В Керчи мы остановились на четыре дня и получили приглашение присутствовать при раскопке одного древнего кургана. Раскопкой за­ведовал тогда художник Бегичев; при той же раскопке был приехав­ший в Керчь одесский профессор Н. Н. Мурзакевич [84] . Когда раскопан был один курган и открылся в глубину его склепа узкий вход, через который можно было только пролезть ползком, я вместе с Мурзакевичем спустился туда. Мы очутились в подземном склепе, настолько вы­соком, что можно было безопасно стоять в нем; мы увидали груду жженных костей, разложенных на земляном прилавке; в головах ске­лета была глиняная амфора, которую мы вынесли с собою и передали Бегичеву для музея. Более ничего там не найдено. Мы объездили окрестности Керчи, посетили Царский курган, давно уже разрытый, и входили в его средину, представляющую пещеру с винтообразным сводом; потом посещали Золотой курган, находящийся за городом на противоположной стороне от Царского, но не могли спуститься в его внутренность, потому что она недавно завалилась. Разъезжая по окрестностям Керчи, мы заехали в Еникале, где попробовали знаме­нитого еникальского балыка, который действительно отличается не­обыкновенно хорошим вкусом. Из Керчи отправились мы в Феодосию, где пробыли только несколько часов, и следовали далее по морю до Ялты. Не останавливаясь в этом городе, мы взяли почтовую тройку, наняли сверх того верховых лошадей и двинулись в путь на запад, предположивши заезжать в более живописные дачи, расположенные по берегу Черного моря.

Первым местом, куда мы заехали, была Ливадия, принадлежавшая тогда графу Северину Потоцкому; дворец его был устроен и убран в античном, греческом вкусе. Перед крыльцом дворца был разведен цветник, чрезвычайно богатый видами растений и изящный. Из Лива­дии мы проехали в обе Ореанды, заехали на дачу князя Мещерского, где гостеприимный хозяин угостил нас завтраком, а оттуда прибыли в Алупку. В то время не было еще там построенной после гостиницы; содержал нечто в роде таверны какой-то француз, страдавший страстью к запою. Здесь с нас содрали неимоверно дорогую цену за плохо приготовленный обед и за ночлег на сене и соломе. Наше неудобство помещения выкупалось наслаждением, какое мы испыты­вали в превосходном саду, устроенном чрезвычайно изящно и с соблю­дением необыкновенной близости к природе и совершенного отсутст­вия искусственности. Я пожалел только, что не мог остаться в этом очаровательном месте по крайней мере на несколько дней. На дру­гой день, еще раз обошедши значительную часть сада и полюбовав­шись всеми его прелестями, мы отправились на почтовых далее и та­ким образом проехали через Байдарские ворота и Байдарскую долину до Балаклавы, куда прибыли на восходе солнца в следующий день. Наша медленность произошла оттого, что мы в дороге почти на каж­дом сколько-нибудь живописном месте вставали и любовались вида­ми. Взошедши на гору в Балаклаве, мы осмотрели стоящие на ней генуэзские башни; потом спустились вниз, искупались в заливе и, сев­ши на тележку, отправились в Севастополь.

В этом городе мы нашли самый радушный прием; познакомивший­ся с нами на пароходе во время плавания от Керчи до Ялты лейте­нант Варницкий (впоследствии убитый во время войны), сын одного из адмиралов, доставил нам возможность осмотреть несколько кораб­лей. На каждом из них мы были приветствуемы обществом флотских офицеров, оказывавших нам чрезвычайное радушие и внимательность. Затем мы осмотрели библиотеку и обсерваторию; потом обходили сухие доки и пошатались по улицам. Город был красив, хотя белая пыль, покрывавшая его улицы, невольно наводила скуку. Никто из нас не мог в то время предчувствовать, что от всего виденного нами через три года не останется ничего, кроме развалин и печальных следов раз­рушения, какие мне привелось увидеть спустя после того восемнад­цать лет. Харьковские товарищи моего путешествия уплыли из Сева­стополя в Одессу, а я вместе с Аморетти уехал на почтовых в Бахчиса­рай, где мы переночевали и, осмотревши ханский дворец, пустились в Феодосию. У Аморетти там жили родные, а я хотел там купаться. Мое купанье в Феодосии продолжалось, однако, недолго: скука и грусть, возбуждаемые чрезвычайным зноем, одиночеством и пустынною местностью, до того вывели меня из терпения, что я покинул купанье и уехал через Керчь и Таганрог назад в Саратов, куда и прибыл в первых числах августа.

По приезде в Саратов симпатии мои от астрономии обратились к этнографии, и мы с г-жою Пасхаловою вздумали собирать местные народные песни. Таким образом во мне разом пробудилась склонность к тому, к чему я с таким же увлечением предавался назад тому лет десять в другом крае. Я очень часто ездил к г-же Пасхаловой в дерев­ню, отстоявшую от города за восемь верст, где мы приглашали просто­народных мужчин и женщин, заставляли петь песни и записывали их; кроме того, в самом городе я преусердно ходил всюду, где только мог найти себе песенную добычу, и таким образом познакомился с народною великорусскою поэзиею, которую до того времени знал только по книгам.

Весною 1853 года Анна Никаноровна уехала в Петербург, а я с тех пор принялся за иную работу; я перебрал все, что мог найти печатного из актов и документов, касающихся внутреннего русского быта про­шедших времен, и делал выписки и заметки на особых билетах, со­ставляя из них отделения, касающиеся разных отраслей исторической жизни. Это занятие потянулось на года и увлекало меня до конца моего пребывания в Саратове. В это время, по случаю продажи дома моим бывшим хозяином, я перешел на иную квартиру, в дом консис­торского чиновника Прудентова, и оставался там уже до конца, зани­мая за сто рублей серебром в год шесть светлых комнат во втором этаже с прекрасным видом на Волгу и на далекое живописное горо­дище бывшего некогда татарского города Увека или Укека. Моя квартира вся была заставлена превосходными тепличными расте­ниями: бананами, спарманиями, пальмами и другими; все это я купил в прекрасной оранжерее Стобеуса и довольно дешево, как и вообще жизнь в Саратове отличалась чрезвычайною дешевизною. Ассигнуя какой-нибудь рубль, можно было иметь отличный обед с ухой из све­жих стерлядей, с холодной осетриной, жареными цыплятами и фрук­тами для десерта. Стерляди и осетры продавались живыми.

С 1853 года начались для меня некоторые неприятности. В Сарато­ве произошло замечательное событие: пропало один за другим двое мальчиков, оба найдены были мертвыми с видимыми признаками истязания: один в марте на льду, другой — в апреле на острове. Все­общее подозрение падало на евреев, вследствие старинных слухов о пролитии евреями христианской детской крови. Присланный из Петербурга по этому делу чиновник Дурново потребовал от губер­натора чиновника, знающего иностранные языки и кроме того знако­мого с историей. Губернатор откомандировал к нему меня. Прежде всего мне дали для перевода странную книгу: это были переплетен­ные вместе печатные и писанные отрывки неизвестно откуда на раз­ных языках, заключавшие в себе официальные документы о необви­нении иудеев в возводимом на них подозрении в пролитии христиан­ской крови. Тут были и папские буллы, и декреты разных королей, и постановления сенатов, и циркуляры министров. Книгу эту нашли у одного еврея. После перевода этой книги меня просили составить ученую записку — опыт решения вопроса: есть ли какое-нибудь осно­вание подозревать евреев в пролитии христианской детской крови. Так как для этого нужны были пособия, то при посредстве Дурново я и по­лучил их от саратовского преосвященного Афанасия. Рассмотрев предложенный мне вопрос, я пришел к такому результату ,что обвине­ние евреев хотя и поддерживалось отчасти фанатизмом против них, но не лишено исторического основания, так как еще до христианской веры уже существовало у греков и римлян подобное подозрение, как это показывают свидетельства Анпиона, говорившего, что Антиох Епифан, сирийский царь, нашел в иерусалимском храме греческого мальчика, приготовляемого иудеями к жертвоприношению, состояв­шему в истечении крови из жертвы, и Диона Кассия, по известию которого в городе Кирене, в Африке, греки перебили евреев за то, что последние крали греческих мальчиков, приносили их в жертву, ели их тело, пили их кровь. Я указал сверх того на то обстоятельство, что евреи еще в библейской древности часто отпадали от религии Моисея и принимали финикийское идолопоклонство, которое отличалось свя­щенным детоубийством. Наконец, я привел множество примеров, слу­чавшихся в средние века и в новой истории в разных европейских странах, когда находимы были истерзанные дети и всеобщее подозре­ние падало на евреев, а в некоторых случаях происходили народные возмущения и избиения евреев. Множество папских булл и королев­ских декретов, которые евреи собирали и хранили так усердно, пока­зывает, что было нечто такое, что вынуждало явления этих документов, тем более что значительная часть этих официальных памятников, которыми евреи себя оправдывали, давалась тогда, когда дававшие их явно нуждались в деньгах, и т. д. Но когда губернатор узнал о том, что я написал, то призвал меня к себе и начал грозить, что он меня засадит в острог и напишет куда следует о моей неблагонадежности, чтобы меня послали куда-нибудь подальше и в худшее место. Дело в том, что губернатор допустил противозаконно проживать евреям в великорусской губернии, где им не дозволялось жительствовать, опасался со стороны присланного чиновника под себя подкопа и не хотел, чтобы правительство признало подозрение на евреев сколько-нибудь основательным. В то же время он написал к Дурново отноше­ние, в котором очернил меня и поставил ему в непристойность доверие ко мне как к лицу, дурно себя заявившему и находящемуся под над­зором полиции. Я принужден был оставить еврейский вопрос.

На следующий год в саратовской администрации произошла большая перемена: губернатор был отставлен; за ним то же последо­вало со многими другими чиновниками; приехал новый губернатор Игнатьев и новый вице-губернатор; последним назначен тот же самый Дурново, который в предшествовавшем году производил следствие; к достижению этой должности ему, как я слышал, помогло мое сочи­нение, которое в министерстве признали за его собственное и сочли его ученым человеком. Но в должности вице-губернатора ему при­шлось быть •недолго: не более как через год он был замещен другим.

В 1854 году надо мною собиралось новое несчастие, которое, однако, миновало меня. Я отдал напечатать собранные мною песни в “Саратовские губернские ведомости” [85] , не подписывая моего имени. Печатание всех песен еще не было окончено, как вдруг из Петербурга получается бумага, где извещается, что высшая правительственная власть заметила, что в “Саратовских губернских ведомостях” печа­таются некстати народные песни непристойного содержания, причем против одной песни было замечено: “мерзость, гадость; если такие песни существуют, то дело губернского начальства искоренять их, а не распространять посредством печати”. Это замечено против следую­щих стихов в одной песне:

Девчоночка молода раздогадлива была,

Черноброва, черноглаза парня высушила,

Присушила русы кудри ко буйной голове,

Заставила шататися по чужой стороне,

Приневолила любити чужемужних жен.

Чужемужни жены — лебедушки белы,

А моя шельма жена — полынь горькая трава.

Вследствие этого поведено было цензора, пропустившего песни, отставить от должности с лишением пенсиона. Цензором был дирек­тор саратовской гимназии, который, однако, сумел отписаться и оправдаться. Я думал, что доберутся и до меня, но меня не спрашивали. Вслед за тем случились новые неприятности. Приехал в Саратов новый полицеймейстер, отличившийся тем, что на первых же порах, желая угодить начальству, неблагосклонно взглянувшему на песни, ездил по городу с казаком и приказывал бить плетью людей, которых заставал с гармониками поющих песни. В начале 1855 года вскоре после своего приезда он приказал собраться в полицию всем состоя­щим под ее надзором; я был позван в числе прочих и увидел кроме знакомых мне сосланных поляков несколько мужчин и женщин, содержавшихся под надзором не за политические дела, но за всякого рода преступления и проступки. Тут были, как я узнал, и содержа­тельницы домов терпимости, и оставленные в подозрении по разным уголовным делам, между прочим, и по тому еврейскому делу, ко­торое не так давно принесло мне столько неудовольствия. Полицей­мейстер, вошедши с грозным начальническим видом, начал чи­тать всем составленные им правила, заключавшие в себе разные наставления о добропорядочном поведении, например: не ходить по кабакам, по зазорным домам, не буянить, не пьянствовать до безобразия и т. п.; но вместе с тем навязывал на всех обязанность не выезжать за городскую черту, ни с кем не сноситься и не вести корреспонденции иначе как с его ведома и разрешения. Прочитав­ши такое нравоучение, он требовал, чтобы все давали подписку в соблюдении начертанных им правил. Призванные стали подпи­сываться. К удивлению моему я увидал, что поляки, содержав­шиеся по политическим делам, также безропотно подписывались. Когда же очередь дошла до меня, я сказал, что давать такой под­писки не стану, потому что хотя я и состою под надзором, но под особым, и по высочайшему повелению определен на службу, в которой я нахожусь. “Все ваши товарищи подписали”,— загремел полицей­мейстер, указывая на собранную им разнообразную публику. “Я не могу,— сказал я,— обязываться не выезжать без вашего позволения из города, когда, быть может, губернатор пошлет меня по какому-нибудь делу, секретному и для вас; также и переписки своей не буду открывать вам”. Полицеймейстер разъярился и затопал на меня нога­ми, но я сказал ему: “Г. полицеймейстер, вы на меня не топайте; я ви­жу, что вы не совсем понимаете вашу обязанность по отношению ко мне: я прислан сюда под особый надзор и в совершенном секрете, следовательно, вы можете секретно следить за мною, но не должны были призывать меня сюда в присутствии многих незнакомых мне лиц и таким образом публиковать о моем секретном нахождении под надзором; если вам угодно, спросите прежде губернатора, и когда мне он прикажет давать вам какую-нибудь подписку, тогда дело иное”. “Поедемте к губернатору”,— сказал он, вышел, мы сели с ним в сани и отправились к губернатору Игнатьеву. Полицеймейстер вошел к нему в кабинет, оставив меня в зале. Через несколько минут вышел губерна­тор и пригласил меня в кабинет, а полицеймейстер уехал. Губерна­тор принял меня ласково и просил извинить полицеймейстера, “кото­рый еще внове и не знает вашего положения”, сказал он. Затем губер­натор предложил мне принять на себя звание делопроизводителя ста­тистического комитета, что мне должно было дать 300 рублей прибав­ки к получаемому мною содержанию. В заключение всего губерна­тор по моей просьбе обещал исходатайствовать мне если не совершен­ную свободу от всякого надзора, то по крайней мере право съездить в Петербург на четыре месяца для получения денег моей матери, храня­щихся в Опекунском совете. Надобно сказать, что еще в 1848 году мать моя положила в Опекунский совет 1500 рублей; в то же время какой-то крестьянин Правдин, стоявший за нею, увидал нумер безы­менного билета и подал объявление о его утрате, будто бы случившей­ся в самом Опекунском совете в день взятия билета. Пошло уголовное дело и кончилось в пользу моей матери. Постановлением уголовной палаты определено было отдать билет моей матери. Теперь надлежало взять из уголовной палаты копию с решения дела и с этой копией по­требовать денег из Опекунского совета с накопившимися процентами.

После этого свидания с губернатором я начал заниматься ста­тистикою Саратовского края в звании делопроизводителя статисти­ческого комитета, а между тем продолжал мои занятия по внутренней русской истории, по-прежнему выписывая места из актов и всяких документов, какие только мог найти в печатном виде в Саратове. Тог­да же я занялся разбором рукописей, находившихся в саратовском соборе, забранных в разное время у раскольников, и в числе этих рукописей нашел превосходный и полный список “Стоглава”, самый старейший и самый правильный из всех, какие мне случалось видеть после того. В мае, в том же году, возвратилась из Петербурга моя давняя знакомая Анна Никаноровна, уже не г-жа Пасхалова, а г-жа Мордовцева; она приехала с молодым мужем, только что кончившим курс в С.-Петербургском университете с званием кандидата и с золо­тою медалью. Первое знакомство с ним сделало на меня самое прият­ное впечатление; я скоро с ним сблизился и навсегда подружился. Близость наша поддержалась тогда и тем, что он скоро после своего приезда получил место помощника делопроизводителя в статисти­ческом комитете, а как делопроизводителем был я, то у нас явились общие интересы.

В июле того же года Саратов был поражен замечательным не­счастием. 21 июля разнесся в городе слух, что город будут жечь в про­должение недели и сожгут дотла. И в самом деле, 24 числа вспыхнул пожар на краю города у машинной фабрики, и не успела пожарная команда явиться туда, как огонь показался на противоположной час­ти города разом в нескольких местах. С восьми часов утра до четы­рех часов вечера истреблено было 500 дворов. Это произвело такой панический страх на жителей, что они стали выбираться из домов и располагаться за городом в поле, а некоторые — в лодках на Волге. Рано утром 25 числа вспыхнул пожар рядом с моей квартирой, и дому, где я жил, угрожало пламя. Моя матушка, подчиняясь общему страху и желая спасти более ценную движимость, вместе с прислугою выеха­ла в поле, а я пока остался в квартире. В тот же день было несколько пожаров в разных местах города. 26 июля на солнечном восходе опять загорелось по соседству со мною, в том же дворе, где и прежде, но в другом строении. На этот раз пламя уже достигло до окон моей квар­тиры. Ко мне вбежали незнакомые люди, предлагая выносить по­житки, но в моей квартире оставалось только немного мебели и кадки с растениями; я не позволил ничего выносить, соображая, что если растения вынесут, то их переломают и они все равно пропадут. Ожи­дая с секунды на секунду, что огонь ворвется ко мне в окно, я связал свои бумаги, именно: тетрадь с историею Хмельницкого и кипу выпи­сок из актов, и собирался уходить со своею ношею за город к матушке, как прибежали ко мне несколько знакомых; они удивлялись, что я так хладнокровно остаюсь в своем помещении, когда мне угрожает огонь, но я, засмеявшись, указал им на свои бумаги и припомнил известное выражение бежавшего из пылающего города греческого ученого: “Omnia mea mecum porto” (все свое несу с собою). Однако пожар был потушен; дом, в котором я жил, не сгорел. Я вышел на улицу и был сви­детелем забавной сцены: частный пристав рассказывал народу, что пожары призводят враги наши “англо-французы” и что одного англо-француза поймали на прибывшем пароходе. Народ слушал с доверчи­востью, воображая, что в самом деле существует народ, называемый англо-французы.

В течение этого дня опять случилось несколько пожаров. Часов в шесть пополудни я отправился купаться и на улице встретил дикую толпу мещан, которые вели связанным какого-то молодого челове­ка, избитого и залитого кровью. Двое из этих мещан, жительствовав­ших на одной со мною улице, знали меня и обратились ко мне в ка­честве посредника или третейского судьи в их деле. По расспросу моему оказалось, что избитый и связанный молодой человек был грузин, учившийся в саратовской семинарии; он был именинник, при­гласил к себе товарищей и начал с ними кутить; хозяйка дома вошла к веселой компании и начала читать нравоучения, что грешно пить и веселиться в то время, когда всех постигло божие посещение; горя­чий грузин не вытерпел и начал ее выталкивать; она подняла тревогу, сбежался народ, несчастного грузина сочли поджигателем, “англо-французом”, и увидя, что в одном месте начинается пожар, вели его туда с намерением, как сами сознавались, бросить его в огонь, а по дороге к месту расправы наносили ему удары. Я объяснил им, что нельзя так самовольствовать, что если они его подозревают, то долж­ны препроводить к начальству — и то без побоев; начальство разберет, виноват ли он, и если окажется виновным, то виновного и постигнет наказание, указанное законом. Мои слова подействовали на разъярен­ную толпу более, чем я хотел: грузина развязали и не повели в поли­цию, но отпустили на свободу, наградивши его только крепкими рус­скими словами.

Пожары стали прекращаться только в начале августа. На счастие, приехал в Саратов новый полицеймейстер, человек очень энергиче­ский, принявшийся за дело спасения города усерднее, чем это дела­лось прежде. Подкидывались записки такого рода: “Сергей Иванович! (один из купцов-домовладельцев) Хоть стереги свой дом, хоть не сте­реги, а мы тебя сожжем. Васька-белый писал рукой смелой”. Однако дом этого Сергея Ивановича остался цел. Из произведенного следствия открылось только два поджога: один произвел мальчик, учившийся у сапожника; перелезши через забор в соседний двор, он воткнул спичку с огнем в ясли, где было положено сено; произошел пожар. Впоследствии мальчик, обличенный другим мальчиком, которому он открыл о своем преступлении, показал, что он сделал это для того, чтобы посмотреть и полюбоваться как будет гореть. В другом доме пожар был произведен четырнадцатилетней девочкой, которую бары­ня жестоко избила, и та в припадке досады сделала поджог на чердаке дома своей барыни. Не найдено было никакого следа партии каких-нибудь злоумышленников, действующих заговором по предначертан­ным целям. В народе, с голоса полицейских чиновников, толковали об англо-французах, а в высших кругах подозревали поляков. Один гос­подин, занимавший тогда должность советника, находясь в одном доме, изъявлял подозрение на меня, хотя никогда не видал меня в глаза, как и я его, и когда ему сказали, что я не поляк, он отвечал, что наверное знает, что я поляк и притом католического исповедания.

Осенью на представление губернатора прислано было дозволение отправиться мне в Петербург во временный отпуск для окончания моих дел. С первым зимним путем я пустился в дорогу вместе с одним чехом, занимавшим до того времени должность управляющего в одном имении Саратовской губернии. Мы ехали на почтовых через Пензу, Арзамас, Муром и Владимир до Москвы, а оттуда по желез­ной дороге в Петербург. С нами съезжались на почтовых станциях всякого рода лица, заводили разговоры и знакомства. Это было время всеобщих надежд на обновление России, которого все тогда чаяли при наступившем новом царствовании; толковали о скором заключе­нии мира и об обращении деятельности правительства и общества ко внутреннему благоустройству России. Это было истинно поэтическое время; казалось, всякие эгоистические стремления улеглись, люди переставали думать о собственных выгодах, у всех на уме и на языке было возрождение русского общества к иной жизни, которой оно только желало, но еще не испытывало. У всех слышалась вера в добро­желательство и ум нового государя, и уже тогда наперерыв говорили как о первой необходимости об освобождении народа из крепостной зависимости. В одном месте на дороге с нами встретился помещик Нижегородской губернии, который сознавался, что если последует освобождение, то оно принесет дворянству сильный удар и подо­рвет его материальные выгоды; но “нечего делать”, говорил он, “надобно принести в жертву все для пользы народа; ведь жертвовали же и достоянием, и самою жизнью в минуты угрожавшей отечеству опасности, тем более обязаны послужить ему в таком важном деле, которое обновит его на многие поколения”. Гово­рили даже о заведении школ для народа и считали дело народного образования столько же важным, как и дело освобождения. По приезде в Петербург я поместился в chambres garnies [86] на Малой Морской в доме Митусова и за 25 рублей в месяц получил удобно меб­лированную комнату с перегородкой для спальни и с прислугою. Дело моей матери было окончено скоро, и я получил следуемые ей деньги.

Важнейшим моим занятием я положил себе привести в окончание свою историю Хмельницкого и дополнить новыми выписками из книг и рукописей Публичной библиотеки давно уже собираемые мною данные для “внутреннего быта древней России”. С декабря 1855 года я начал ходить в императорскую Публичную библиотеку, занимался печатными источниками в отделении Rossica и рукописями славян­скими и польскими. Не проходило дня, в который бы я не сидел в библиотеке, отправляясь туда к десяти часам утра и возвращаясь вечером, обыкновенно в девять часов, если не посвящал вечера на по­сещение театра. На обед тратил я не более получаса, отправляясь из библиотеки в один из ближайших ресторанов. Так прошло до четырех месяцев. Я почти ни у кого не бывал и погрузился всецело в мир минувшего. Таким образом в этот период моей жизни я успел пере­читать множество томов и брошюр по истории Малороссии при Богдане Хмельницком, пересмотрел несколько книг, польских ру­кописей и перебрал путешественников, писавших о России, из ко­торых сделал себе отметки, относившиеся к чертам нравов и быта, подмеченным путешественниками.

В марте 1856 года я отнес экземпляр истории Богдана Хмельниц­кого к цензору Фрейгангу, как вдруг неожиданно для меня услыхал от него, что при покойном государе состоялось секретное запре­щение допускать мои сочинения к напечатанию. Я отправился к ге­нералу Дубельту с просьбою об исходатайствовании снятия с меня этого запрещения. Дубельт принял меня очень ласково, обнадежил исполнением моего желания и обещал поговорить с цензором, чтобы он был ко мне снисходителен. Когда через неделю после того приехал я к Фрейгангу, он сообщил мне, что Дубельт призывал его и толковал с ним обо мне, но не просил, как обещал, быть ко мне снисходитель­ным, а напротив, предостерегал быть особенно строгим и внима­тельным; тем не менее разрешение было мне выдано и путь к литера­турной деятельности открыт [87] .

Моего “Богдана Хмельницкого” я предназначал для печатания в “Отечественные записки”, которые цензировал Фрейганг. Верный наставлению Дубельта, этот цензор был действительно ко мне очень строг: вымарал множество мест, не представлявших ничего подо­зрительного, если не прилагать особого желания толковать их с на­тяжкою в дурном смысле. Мой “Богдан Хмельницкий”, однако, про­шел и поступил в распоряжение Краевского, издателя “Отечествен­ных записок”. В то же время я поместил в “Современнике” статью о “Горе-Злочастии”, изложив содержание этого памятника великорус­ской поэзии XVII века, отысканного при моих глазах А. Н. Пыпиным в одном из погодинских сборников. Обделав свои дела и не дожидаясь напечатания “Хмельницкого”, которое должно было идти на многие месяцы, с весною я уехал в Саратов, где принялся приводить в порядок собранные в Публичной библиотеке выписки о внутренней истории древней России и стал обрабатывать, как одну часть обширного труда, историю русской торговли XVI и XVII века, уделяя, кроме того, время и на занятия статистикою Саратовской губернии, как того требовала занимаемая мною должность делопроизводителя статистического ко­митета. В этом звании по поручению губернатора съездил я в город Вольск, осмотрел его и составил его описание, которое было напечата­но в 1857 году в “Саратовских ведомостях” и перепечатано в “Памят­ной книжке Саратовской губернии” Мордовцевым.

Пришла очередь и песням, собранным некогда в Волынской губер­нии; я передал их Мордовцеву для напечатания в “Малорусском сборнике”, который он тогда задумал издать. К сожалению, цензор Мацкевич, которому Мордовцев послал мою рукопись, обошелся с песнями истинно вандальским способом: все, что ему не нравилось, он марал без зазрения совести, не обращая внимания на то, что песня иногда теряла через то мысль. Кажется, приключение с моими сара­товскими народными песнями было ему известно и послужило для него как бы нравоучением, потому что этот цензор затирал красным чернилом особенно такие места, которые могли бы показаться не­удобными для чтения молодых девиц. Песни эти жестоко пострадали и хотя были напечатаны, но я остался до крайности недоволен такого рода изданием собранных мною народных памятников.

В том же “Малорусском литературном сборнике” поместил я не­сколько малорусских стихотворений под псевдонимом Иеремии Гал­ки, оставшихся от ранней эпохи моего писательства.

 

VI

Освобождение. Поездка за границу. Возвращение.

Участие в трудах по крестьянскому делу

Высочайший манифест, последовавший после коронации государя императора, освободил меня от надзора, под которым я находился со времени моего прибытия в Саратов. Необыкновенно радостною и памятною останется для меня та минута, когда меня пригласили в канцелярию губернатора и дали Прочесть присланную обо мне бумагу от министра внутренних дел, в которой было, однако, сказано в конце, что “прежнее распоряжение в бозе почившего государя о воспреще­нии Костомарову служить по ученой части должно оставаться во всей силе”. Итак, я стал свободен, не привязан более к одному месту и мог ехать куда угодно. Первым желанием моим в то время было поехать за границу. Я условился ехать на следующую весну с доктором Сте­фани, имевшим тогда служебное место в Саратове. До того времени я не считал нужным куда-нибудь ехать, так как хотел окончить и при­готовить к напечатанию мой “Очерк торговли” [88] . Это занятие погло­тило у меня всю зиму.

В начале мая 1857 года я вместе со Стефани отправился сначала в Петербург, с тем чтобы там устроить к напечатанию мое сочине­ние. Так как в то время я чувствовал глазные боли, то, проезжая через Москву, обратился за советом к доктору Иноземцеву, и тот, осмотрев­ши мои глаза, сказал, что у меня начинается катаракт. Это привело меня в испуг. По приезде в Петербург я обратился к окулисту Кабату, и тот сказал то же, что Иноземцев, что я должен ожидать себе ката­ракта. Свидетельства двух знаменитых врачей надобно было считать очень вескими доказательствами, и я вместо того, чтобы ехать за гра­ницу для отдыха и прогулки, должен был ехать для лечения, с тем чтобы искать спасения от угрожающей мне слепоты. И Кабат, и Иноземцев, как бы сговорившись, советовали мне попользоваться киссингенскими водами, а потом ехать купаться на море. Я отправился на пароходе в Швецию вместе с доктором Стефани.

Прежде всего привелось мне посетить Ревель, а оттуда плыть в Гельсингфорс. Там я пробыл только одну ночь, не успевши ничего видеть, а наутро пароход поплыл в Або. Путь наш лежал посреди бесчисленного множества островков, между которыми попадались довольно высокие, утесистые и живописные. Некоторые из них были покрыты зеленью, другие представляли собою дикие скалы. Так плыли мы до самого вечера и на солнечном закате повернули в залив, в котором расположен город Або. На левой стороне входа в залив лучи за­ходящего солнца золотили стены старого замка, известного в истории тем, что он был некогда темницей низложенного шведского короля Эрика XIV. Город Або не представляет ничего особенно красивого по своей постройке, но бросается в глаза своим живописным место­положением совершенно в северном вкусе. На берегу реки, впадающей в залив, возвышаются горы, покрытые между камнями яркою зе­ленью, свойственною холодным краям, и кое-где кустарниками. Мне удалось немного походить по городу и его окрестностям уже почти ночью, которая была до того светла, что, казалось, можно было читать.

Утром я снова пошел знакомиться с местоположением города, но погода была хотя ясная, но очень холодная, несмотря на то что тогда был конец мая. Около полудня мы отправились в путь. До вечера мы продолжали плыть между островами, что было очень удобно по­тому, что по этому пути качки не бывает. К ночи мы достигли Аланд­ских островов, и там пароход остановился на якоре. На другой день утром мы плыли уже по открытому морю в Ботническом заливе и около часа пополудни увидали шведский берег, а потом в зритель­ную трубу можно было разглядеть Стокгольм. Приближаясь к берегу, пароход зашел в ворота, образуемые двумя скалами, а за этими воро­тами расстилалось опять открытое море — сплошь до самого сток­гольмского берега. Через час мы пристали к Стокгольму. Пристань расположена в средине столицы, почти против королевского дворца, и, вступая на берег, путешественник очутится в самой лучшей ее части. Гостиниц в Стокгольме в то время было немного; все они распо­ложены на пристани и были до того переполнены, что я не нашел себе ни в одной нумера и остановился поблизости в chambres garnies, содержимых одною старою шведкою. Мое положение было незавидно: я не знал шведского языка, а бывшая в кармане у меня книжечка со шведскими словами и разговорами недостаточно меня приготовила для того, чтобы не встречать больших затруднений в неизвестном крае. На мое счастие, в то время когда пароход приставал к берегу, я познакомился с пономарем русской церкви, исполнявшим в то же время должность секретаря у русского консула и вместе с последним приезжавшим на пароход для освидетельствования паспортов. Этот господин с обязательною любезностию сам вызвался быть мне во всем полезным и служить мне проводником и указателем в Стокгольме, который был ему хорошо известен, так как он жил здесь уже двенад­цать лет и женился на шведке. На другой день я отдавал хозяйке свое белье для мытья: нечаянно она увидала на мне крест, радостно вскрикнула “catholique” и немедленно принесла ко мне в комнату и поставила у моей постели гравюру Благовещения. Не владея швед­ским языком, я не понял ее речей, но заметил, что она произносила их со взволнованным видом; когда же пришел ко мне мой добрый поно­марь, то, поговоривши с хозяйкой, объяснил мне, что она католичка, а так как католики в Швеции не пользуются никакими гражданскими правами и подвергаются угнетениям и презрению от народа, фана­тически преданного лютеранизму, то это заставляет их особенно со­чувственно относиться к тем иностранцам, которых они признают за своих единоверцев. Старуха сочла меня католиком, и хотя впослед­ствии ей объяснили, что я русский и православный, но религиозные познания моей хозяйки не простирались так далеко, чтобы отличать православие от католичества, и она продолжала меня считать едино­верцем.

При помощи русского посланника князя Дашкова я получил до­ступ в шведский государственный архив [89] и занимался там русскими бумагами, оставшимися с того времени, когда Новгород с частию своих земель находился под властию шведской короны; но в этих бумагах, правду сказать, я нашел мало любопытного. Гораздо интерес­нее показались мне кое-какие латинские, французские и немецкие бумаги, относившиеся к эпохе Северной войны. Тут я пожалел, что заранее не учился по-шведски. Доступ в архив был открыт самым гостеприимным образом; чиновники так были любезны, что старались услужить чем-нибудь, и, кроме того, посланник передал меня особому покровительству одного из служивших там, бывшего профессора Нордстрема, знавшего порядочно по-французски и потому дававшего мне возможность вести с ним беседы. При его посредстве я съездил в Упсалу и осмотрел тамошний музеи древностей местной истории.

Замечу при этом следующий случай, очень занимательный и по­учительный. Всем известно предание о таинственном видении, бывшем с королем Карлом XI: много раз было писано о нем. Рассказывали, что этот король, занимаясь наблюдением звезд, увидал свет, вы­ходивший из пустой залы Национального собрания. Король отправил­ся туда, нашел двери запертыми и, отомкнувши их, увидел сидящих за столом, покрытым черным сукном, неизвестных лиц, показавшихся ему судьями. В залу ввели какое-то лицо; один из судей прочитал приговор; осужденному отрубили голову, и кровь с его отрубленной головы брызнула на башмак короля. Сидевший за столом председа­тель суда сказал королю: “То, что ты видел, случится не с тобою, а с одним из твоих преемников”. Вслед за тем все исчезло, король остал­ся в темноте, но кровавое пятно на его башмаке было свидетельством, что король видел это не во сне; и этот башмак, как писали, сохраняется в Упсале. Когда я, вспомнивши о читанном мною, стал спрашивать о башмаке, на мой вопрос засмеялись и отвечали, что эту сказку вы­думали не в Швеции, а где-то на континенте, и никакого башмака не было в Упсале, и ни о каком видении не записывалось в шведских бумагах. “Правда,— говорили мне,— что нынешние камер-лакеи во дворце, подделываясь ко вкусу путешественников, покажут вам то окно во дворце, чрез которое король Карл XI увидал таинственный свет, но это не более как повторение чужеземной сказки, зашедшей к нам из иностранных книг”. И в самом деле, потом я осматривал в Стокгольме королевский дворец, и придворный служитель показал мне это окно, точно так же, как в Москве показывают в Кремлевском дворце окно, откуда будто бы выскочил Самозванец, тогда как здание нынешнего Кремлевского дворца в его настоящем виде — произведе­ние эпохи императора Николая.

Стокгольм разделяется на три части, составляющие каждая как бы отдельный город. Одна из них, где находится королевский дворец, носит название Норд-Мальм. Это лучшая часть города. Здесь находит­ся театр и разные торговые помещения. Начиная от площади до оконечности города тянется самая красивая улица Стокгольма, Дротинг-Гатинг (улица королевы). Южная часть города, рассыпанная по полу­горе, Зюд-Мальм, не имеет таких красивых построек; мостовая в ней неудобная, но зато здесь глаз встретит множество старинных средне­вековых построек. Третья часть — на острове, образуемом озером Мелар. Здесь находится дом Национального собрания — красивое большое здание, выкрашенное красною краскою,— любимый цвет шведов. Из церквей бросается в глаза по своей относительной старине собор св. Олафа, построенный в XIII веке знаменитым правителем Швеции Биргер Ярлом. Обычным гуляньем для столиц служит нахо­дящийся за городом сад, называемый Дир-Гарден, с огромными вековыми деревьями и со множеством аллей, из которых по одним можно ходить, а по другим и ездить экипажами. Достаточно пожить в Стокгольме недели две, чтобы признать за шведами характеристи­ческие их качества: большое трудолюбие и опрятность почти щепе­тильную. В продолжение всей недели на заметишь на улице праздной толпы, но зато в воскресный день все высыпают гулять в Дир-Гарден, а иные прохлаждаются катаньем на лодках по озеру и морю, причем раздаются веселые песни. Тогда, как мне объяснил мой указатель, было в моде распевать патриотическую песню, в которой шведы прославляли свою Скандинавию. Если бы меня не тревожило угро­жающее положение моих глаз, я бы, вероятно, остался в Швеции надолее и принялся бы основательно изучать шведский язык; но пред­писания врачей, назначивших мне киссингенские воды, торопили меня в Германию. Мое незнание шведского языка на каждом шагу служило мне источником неприятностей и однажды заставило меня проночевать на улице под ночным холодом. Когда я выходил из своей квар­тиры, хозяйка дала мне какой-то ключ; не разобравши, что она гово­рила и не понимая, зачем мне этот ключ, я повесил его на колку, вби­том в стену в своей комнате; когда же, воротившись поздно домой, я начал звонить у ворот подъезда, мне не отпирали; я слышал голос дворника, по которому понял, что он сердится. Нечего было делать, я отправился на площадь, лег у памятника Густава Адольфа и про­лежал там всю ночь до солнечного восхода. Потом уже пономарь, по­говоривши с хозяйкой, объяснил мне, что по здешнему обычаю всяко­му жильцу дается ключ от ворот подъезда и он может, никого не беспокоя, отпереть подъезд и, вошедши, запереть его снова.

Покидая Стокгольм, я решился плыть на купеческом пароходе, от­правлявшемся в Любек, и нанял себе место в первом классе этого па­рохода. Пассажиров было немного, и все без исключения шведы, не умевшие говорить иначе как на своем языке, которого я не понимал. Путь оказался очень медлен: отплывши утром в субботу, к вечеру мы прибыли в Норд-Чопинг, самый промышленный город во всей Шве­ции, прозванный за то шведским Манчестером. Шведы чрезвычайно строго соблюдают воскресные дни, и потому пароход должен был стоять на якоре до понедельника. От нечего делать утром v воскре­сенье я вышел на берег и пошел странствовать по незнакомому городу. Увидя церковь, красиво обсаженную деревьями, я вошел в нее и сел на лавку. Через несколько времени раздался колокольчик; сторож сделал какой-то оклик, которого я по незнанию шведского языка не понял; некоторые вышли из церкви, а я продолжал оставаться на своем месте. Церковь заперли на засов. Взошел пастор на кафедру, начал читать проповедь, в которой я ничего не мог уразуметь, кроме долетавших до моего слуха имен Иисуса Христа и апостола Павла. Я было попытался уйти, но придверник меня не пустил. Тут я понял, что у них в обычае запирать церковь во время проповеди и до ее окончания никого не выпускать из церкви и никого не впускать, а оклик, которого я не понял, был предложением тем, которые не желают слушать про­поведи, уйти заранее. Я сел на свое место и протомился битых полтора часа, зевая под звуки неизвестных мне слов. Наконец, пастор произнес давно жданное мною “amen”, церковь отперли, и я поскорее выскочил из нее. Долго ходил я по городу, видел множество фабричных стро­ений с трубами, остававшихся в бездействии по причине воскресного дня, наконец, почувствовал голод и стал отыскивать какой-нибудь ре­сторан. Я встретил их несколько, но ни в один меня не впустили: в вос­кресные дни они запираются так же, как и лавки; встречались вывески с кондитерскими, но и там двери были заперты. И так проходил я по плохо вымощенным улицам Норд-Чопинга до солнечного заката и, решившись возвратиться на свой пароход, стал искать выхода из горо­да. В это время увидел я одну открытую кондитерскую и зашел туда. Первый предмет, попавшийся мне на глаза, был кипящий самовар; рус­ская надпись, вырезанная на его крышке: “Иван Прокофьев в Туле”, повеяла на меня дорогим отечеством. Я попросил чаю, но увы! швед­ка приготовила мне такой ужасный напиток, которого я при всем то­мившем меня голоде не мог пить. Явно было, что в Норд-Чопинге не имеют понятия о русском чае. Заплатив деньги ни за что ни про что, я вышел из кондитерской и уже не искал более никакой яствы в Норд-Чопинге, а спешил на пароход, куда и добрался уже ночью.

Отплывши утром далее, я воспользовался двухчасовым стоянием парохода в Кольмаре и посетил тамошний собор, знаменитый в исто­рии заключением Кольмарской унии [90] . Здание это с толстыми чер­ными стенами и узкими длинными окнами — не готической архи­тектуры: своды его имеют закругленную форму. Обозреть город не доставало времени, и, осмотревши собор, я отправился на пароход. Будучи всегда восприимчив к морской болезни, я подвергся ей в жес­токой степени. Мы плыли всю ночь, потом целый день, и только к вече­ру другого дня качка стала утихать. Мы прошли мимо острова Рюгена, и я с большим любопытством смотрел на белый высокий берег — место, где когда-то находилась божница Свантовита, важнейшее религиозное место языческого славянства, столь наглядно описанное у Саксона Грамматика и Адама Бременского [91] . Мне было жаль, что я не имел возможности взойти на берег и посмотреть на это священ­ное место наших предков. С солнечным заходом мы вступили уже в Травемюнде — залив с зелеными берегами, по которому пришлось нам плыть с добрый час. Наконец, стало смеркаться, пароход за­свистал и бросил якорь.

Мы прибыли в Любек. Ночь была значительно темнее шведских ночей; чувствовалось, что мы далеко отшатнулись к югу. Взявши из­возчика, я приказал везти себя в одну из гостиниц, которой адрес узнал по своему печатному путеводителю. Мне отвели удобную, по­крытую коврами комнату. Утром вставши, я пошел ходить по городу. Первое, что поражает путешественника в Любеке, это средневековый характер постройки многих из его домов, из которых иные сооружены в XIII и даже XII веке и оставались до сих пор без значительных пере­строек. Впоследствии, через несколько лет удалось мне посетить Нюренберг, и я могу сказать, что два города, Любек и Нюренберг, осо­бенно замечательны архитектурным средневековым характером своих домов. Я посетил ратушу, бывшее место главного управления всего Ганзейского союза [92] , которого столицею был Любек в течение не­скольких веков, заходил в Maria-Kirche, бывший некогда патрональный храм Любека во время его величия. Церковь построена в готиче­ском стиле, очень высока и светла. Мне показали две картины Овербека, несколько картин Гольбейна — образцы старонемецкой живопис­ной школы и одну замечательную фреску, на которой изображен танец смерти. Этот сюжет встречается на многих старых церквах Германии, но нигде я не видал его в такой полноте и с яркости” красок, как в Лю­беке. Представляется смерть в обычном виде скелета: множество раз она танцует с разными лицами, и под этими лицами подписывается их звание и положение в свете. Смерть танцует с императором, епис­копом, монахами разных орденов, с рыцарем, с дамою, с бургомист­ром, с мещанином, мещанкою, со старыми и малыми, со знатными и с нищими. Всякое лицо, танцующее со смертию, одето в принадлежа­щий ему парадный костюм, и потому-то этого рода средневековое изображение составляет очень важный материал для средневековой археологии, давая возможность изучать уборы всех сословий средне­векового общества. Церковь св. Марии установлена множеством ста­туй, которые не были уничтожены и изгнаны во время обращения ее в лютеранство. Вообще это один из замечательных храмов средневеко­вого зодчества в Германии.

Вечером в тот же день я выехал из Любека в Гамбург и, простояв­ши там сутки, поглазел по городу, который отличается богатством домов, но мало заключает в себе остатков старины. Я двинулся из Гамбурга чрез Ганновер вплоть до Кельна и прибыл в этот город утром на рассвете. Величественная, хотя и безобразная издали масса недостроенного Кельнского собора виднелась уже на железной дороге и представлялась вдали каменною горою. Первым делом моим было по приезде в город бежать в собор. Был, кстати, воскресный день. Я от­слушал обедню, которую отправлял тогда архиепископ. Один из служивших при церкви, заметивши, что я иностранец и с любопытст­вом осматриваю собор, пригласил меня взойти на хоры, поближе к органу. Обедня служилась с большим торжеством: кроме органа был целый оркестр музыкантов и большая стройная певческая капелла. По окончании богослужения архиепископ с духовенством отправился процессией по городу. Я пошел за толпою и увидел множество моло­дых девочек в белых платьицах с венками на головах из живых цветов; они несли впереди образа и разные священные вещи. Я узнал, что это был день публичного экзамена в городском училище. Пообедавши, я отправился снова в собор и на этот раз сошелся с одним русским, уроженцем Курляндии, исправлявшим при соборе должность в роде сторожа или швейцара; он начал обводить меня по всем закоулкам и водил на самый верх, откуда чрез отверстие недостроенного свода приятно долетали снизу звуки органа и церковное пение отправляв­шейся вечерни. С вершины собора глаз видит весь Кельн как на ладо­ни. Мой путеводитель указал мне разные церкви, рассеянные по горо­ду. Спустившись вниз в собор, я начал осматривать ризницу, которую путешественникам показывал священник; здесь множество драгоцен­ной утвари, подаренной в разные времена в собор императорами. Привыкши в отечестве слышать рассказы о богатствах наших мо­настырей и церквей и повидавши это богатство, я был поражен тем, что увидел в Кельнском соборе. Все наши церковные богатства так же мелки и ничтожны перед здешними, как мелка архитектура наших наиболее знаменитых храмов перед поражающим величием готиче­ского собора. Один из самых замечательных предметов кельнской риз­ницы — мощи трех волхвов, поклонявшихся Христу при его рождении в Вифлееме. Когда я заметил священнику, что те же мощи показывают­ся и в Константинополе, он объяснил, что эти самые были когда-то в Константинополе, но перевезены и поставлены в Кельнском соборе императором Фридериком Барбаруссою. Самая внутренность собора представляет в начале по обе стороны готическую колоннаду со слож­ными колоннами, так, что несколько колонок, соединенных одна с дру­гою, составляют одну целую. Вверху эти колонны соединяются между собою стрельчатыми перемычками. Собор освещен разрисованными стеклами в больших окнах; на левой стороне живопись старая, средне­вековая, а на правой — новая, дар баварского короля Людовика, отличается превосходною работою. Готическая колоннада приводит к капелле, освещенной огромным куполом с цветными окнами, устроен­ными между колонками и арками готического стиля. По всей капелле вокруг стен устроены кругообразно покрытые коврами места для сиденья; прямо перед алтарем род скамей; алтарь во время богослуже­ния очень обильно освещался большими свечами; над капеллою прямо против алтаря — хоры с органом, на котором, как говорили мне, не­когда играл знаменитый Бетховен. Нельзя представить себе что-нибудь изящнее, великолепнее этого собора. Религиозное благо­говение невольно овладевает душою при входе в это святилище.

Из собора я с одним молодым человеком, студентом одного из немецких университетов, с которым случайно разговорился и по­знакомился в соборе, отправился в одну из церквей, где показывали мне в сделанных в стене нишах за стеклом множество человечьих костей, уверяя, что это остатки девиц, избитых гуннами во время нашествия Атиллы. Оттуда студент провел меня взглянуть на здание кельнской гимназии, которой внутренность отделана в готическом стиле; наконец, по его же предложению отправился в театр, где играли недавно появившуюся оперу Вагнера “Лоэнгрин”. Как на одну из особенностей Кельна можно указать, что в нем на каждой улице мож­но видеть несколько вывесок, гласящих, что здесь находится фабрика одеколона под фирмою “Johann-Maria Farina”. Невольно придешь в тупик, где же между этими Фаринами настоящий Фарина? Мне объяснили, что из них нет ни одного настоящего, что настоящая фир­ма давно уже прекратила свое существование, а теперь кто хочет, тот и употребляет ее; в достоинстве же они все равны и все хороши. Обилие одеколона не мешает, однако, улицам Кельна отличаться не­чистотами и даже вонью, что составляет признак прирейнских горо­дов, вообще уступающих в чистоте городам Северной Германии. Враги католичества, указывая на этот признак, приписывают его, между прочим, более низкому уровню образованности в католическом об­ществе пред протестантским. Как бы ни было, но мне лично в Кельне, как и вообще в католических городах, казалось гораздо отраднее, чем в протестантских, где господствует какая-то сухость духовной жизни. Быть может, это происходит от относительной близости като­личества с нашим русским православием; по крайней мере, как только приедешь в католический город и услышишь звон, то чувствуешь что-то родное, близкое сердцу.

На другой день я сел на пароход и поплыл вверх по Рейну, взяв­ши билет до Майнца. Путь по Рейну шел в виду необыкновенно жи­вописных гор с обеих сторон реки, усеянных развалинами рыцарских замков. Нельзя сказать, чтобы по красоте самой природы рейнские берега представляли что-то невиданное и ни с чем не сравнимое: я ду­маю, у нас на Руси Жигули на Волге (между Симбирском и Сарато­вом) и днепровский берег от Киева до Черкасс не уступают рейнским берегам, не говоря уже о южном береге Крыма, который несравненно изящнее десяти Рейнов; но чего у нас нет и что составляет неотъемле­мую прелесть прирейнского края — это его полуобвалившиеся замки с их историческими и легендарными воспоминаниями. Плывя по Рей­ну, я имел в руках купленные в Кельне “Rhein-Sagen” и читал их, поверяя упоминаемые в них местности на самой природе. Так про­плыли мы величественный Драхенфельс, отпечатленный в народной немецкой поэзии битвою со змеем; Фюрстенберг, где являлась умер­шая мать лелеять свое дитя, доставшееся сменившей ее мачехе,— замок, куда приплыл таинственный рыцарь на челне, везомом белым лебедем; “Кошку” и “Мышку” — две развалины, стоящие одна близ другой, о которых сохранилось предание, что здесь жили неприми­римые враги и вели между собою долгие взаимные драки; Зоненштейн-Зоннек, возобновленный в недавнее время; Иоганнесберг с его вином, пользующимся всесветною знаменитостию; наконец, уже близ Майнца — Мышиную башню, соединенную с историей епископа Гаттона, воспетою немецким поэтом Уландом и всем нам знакомую по прекрасной переделке Жуковского.

Наконец, мы прибыли в Майнц. На другой день я побежал осмат­ривать Майнцский собор, драгоценный памятник Х века романской архитектуры, и накупивши себе на память рейнских видов, отпра­вился по железной дороге во Франкфурт, а оттуда в дилижансе в Киссинген — место, назначенное для моего лечения. В Киссингене я пробыл пять недель, аккуратно пивши “Рагоцци” и “Пандура” и каж­дый день принимая ванну. Несмотря на убийственную скуку — нераз­лучную спутницу немецких водяных лечений, я насколько можно разнообразил свою жизнь прогулками по обширному и прекрасному лесу, окружающему холмистые окрестности Киссингена. По исте­чении срока лечения отправился я снова во Франкфурт, где сошелся снова с доктором Стефани, с которым расстался еще в Стокгольме, и вместе с ним поехал в Париж. Там пробыл я около месяца, каждый день без устали осматривая всякого рода достопримечательности. Я не стану распространяться о своем пребывании в Париже, так как все виденное мною было сто раз описано и многим из читателей известно по личному опыту.

В последних числах июля расстался я снова с Стефани, который направил путь свой в Швейцарию, условившись съехаться со мною в определенный срок в Люцерне, а я отправился для морских купаний в Дьепп. Проезжая через Руан, я не утерпел, чтобы не выйти из вагона и не остаться здесь на полдня, осмотрел город и между прочим площадь, на которой некогда происходило сожжение Орлеанской девы. Оттуда я приехал в Дьепп. Этот небольшой городок живет почти исключительно купающимися, так что большинство домов круглый год стоят пустыми и отдаются только на время купального сезона, продолжающегося какой-нибудь месяц с небольшим. Купанье в море здесь хорошо, но каменистое дно у берега и сильный прибой волн океана часто заставляют приостанавливать купанье, что возвещается снятием флага. Здесь встретил я несколько русских, подобно мне при­ехавших пользоваться морскою водою, и с некоторыми познакомился. Пробыв в Дьеппе месяц, я уехал снова в Париж, где обратился к одно­му окулисту, который напугал меня тем же, чем и русские врачи. Не доверяя, однако, французскому окулисту, который по своим приемам и чрезвычайному самохвальству сделал на меня неприятное впечатле­ние, я решился отправиться в Гейдельберг к доктору Хелиусу и по­ехал чрез Страсбург, позволив себе на пути в этом городе осмотреть собор и взойти на его знаменитую колокольню. Через несколько ча­сов после того я был уже в Гейдельберге. Доктор Хелиус произвел посредством беллядонны расширение моего зрачка, чем сначала страшно напугал меня; но когда через день мои зрачки пришли в нормальное положение, он очень утешил меня, сказавши, что никакого расположения к катаракту не видит, и советовал мне ехать в Италию, уверяя, что как только я перевалюсь через Альпы, тотчас почувствую облегчение. Мои боли в глазах он приписывал геморрою. Я пробыл в Гейдельберге четверо суток, гуляя по превосходным окрестностям этого города и два раза посетивши его знаменитый замок, которого развалины сохранились в лучшем виде, чем большая часть средневековых замков Германии.

Из Гейдельберга я поехал в Швейцарию. Уже от самого Баден-Бадена можно чувствовать и наблюдать приближение к горной полосе Альп: почва становится более и более неровною и холмистою, и с каж­дым шагом горы становятся выше и выше. Я прибыл в Базель, бегло осмотрел его и приехал в Люцерн. Своего товарища доктора я не за­стал по обещанию, и в надежде, что он постарается прибыть сюда через день или через два, решился употребить свое одиночество на плавание по озеру Четырех лесных кантонов. Виды на этом озере показались мне до того живописны, что воображение едва ли могло создать что-либо прекраснее. Нанятые мною лодочники возили меня на пункты, с которыми соединялись исторические предания, священ­ные для памяти швейцарцев: место, где, как говорят, собирались заговорщики, предпринявшие дело освобождения отечества, и капеллу Вильгельма Телля, построенную на том месте, где это лицо, чуть не мифическое, взятое в неволю, успело соскочить с лодки и выпрыгнуть на берег. Вслед за тем мне захотелось совершить восхождение на вершину Риги, высокой горы над Швицом: я нанял лошадь с проводни­ком за двадцать франков и поехал. Путь, лежащий туда, чрезвычайно живописен. Взъехавши на высоту, но еще не достигая вершины, мож­но любоваться бесконечною грядою Альп с самыми разнообразными очертаниями их снежных верхов; но когда мы начали подыматься уже к самой вершине Риги, нас покрыло густое облако и, достигши верши­ны, мы ничего не могли видеть. У построенной там гостиницы встре­тил я целый табор путешественников-англичан обоего пола, приехав­ших сюда за тем же, за чем и я, так же, как и я, обманутых в своих надеждах. В гостинице не было для меня помещения, и потому, не оставаясь там ночевать, я повернул с горы и уже поздно прибыл в Швиц, где остановился в очень плохой гостинице, а переночевавши там, на пароходе поплыл в Люцерн. Там встретился я с ожидаемым товарищем, и мы в тот же день отправились по озеру на Флюэллен и там наняли себе экипаж, который должен был нас провезти через Альпы до берега Лаго-Маджиоре. Мы проехали через Альтдорф, где увидели статую Вильгельма Телля, поставленную на том месте, где по преданию он по приказанию Геслера стрелял из лука в яблоко, по­ложенное на голову своего сына. К вечеру мы достигли до Чертова моста, столь знаменитого в русской истории по переходу Суворова. Местность чрезвычайно мрачная и дикая: с горных вершин бьет водо­пад, шум которого слышен за несколько верст; вокруг на скалах нет ни стебелька. Подвигаясь все выше и выше, мы начали чувствовать сильный холод и к свету были на вершине Сен-Готарда. С солнечным восходом увидали мы, что стоим на ледяной коре, а по всем сторонам розовый блеск восходящего солнца румянил снежные вершины Альп. На несколько времени мы пристали к францисканским монахам, содержавшим там нечто вроде пристанища для путников. Несмотря на солнечный свет, холод был до того пронзителен, что напоминал нам конец русского ноября. С этих мест дорога наша пошла вниз и делалась особенно привлекательною; беспрестанно съезжая с Альпий­ского хребта, мы следовали зигзагами, и нередко мне казалось, что мы летим в пропасть, так как внизу ничего не было видно и гора представ­лялась отвесною; но сделавши несколько шагов, в виду падения мы всегда останавливались и потом поворачивали, делая угол для того, чтобы снова, видимо, падать и опять останавливаться. Вместе с тем пред нашими глазами проходили один за другим разные климаты: на­ходясь на горных вершинах, мы видели только мох и лишаи на камнях; спустившись пониже, мы ехали посреди мелкорослого кустарника северных пород, какие можно встречать только в Лапландии; спустив­шись ниже, мы очутились посреди хвойных деревьев; еще ниже — появились березы и осины; потом — липы, клены, наконец дубы, а еще ниже — буки, чинары и виноградные лозы. Температура все делалась выше и выше. При солнечном восходе было так холодно, что впору было одеться в шубу, а в полдень солнечный зной возбуждал жажду.

Мы ехали по Тессинскому кантону, населенному итальянским на­родом, хотя принадлежавшим по политической связи к Гельветиче­скому союзу; преминули живописную Белдинсону, красовавшуюся своим средневековым замком; наконец, все спускаясь ниже и ниже, уже после солнечного заката прибыли мы в Лугано на самом берегу Лаго-Маджиоре. Мы поместились в гостинице, где нам дали хорошо убранные комнаты со стеклянною дверью на балкон, выходивший прямо на озеро. Полная луна осеребрила волны озера; в городке от­правлялся какой-то национальный праздник; слышно было веселое пение, разгульные крики; пели какую-то хоровую песню, которой куплеты оканчивались много раз повторяемым припевом:

Noi siamo piccoli,

Ма grande le nostra liberta [93] *.

При этом раздавались звуки инструментов. Целую ночь продолжалась эта народная гулянка. Утром, проснувшись, я был поражен велико­лепнейшим зрелищем голубых волн озера и яркою зеленью, покрывав­шею холмы, окаймлявшие его берег. Отсюда мы поплыли по озеру до Лявино — городка, находящегося в Италии. Из Лявино мы сделали поездку на Барромейские острова и там осматривали замок, принадле­жавший князьям Барромеям. Здесь в первый раз я увидел апельсин­ные и лимонные деревья, которые могут расти в этой местности бла­годаря тому, что она защищена с севера Альпами, тогда как на равнине Ломбардии они уже не растут. Вода в Лаго-Маджиоре, как и во всех озерах Северной Италии и Швейцарии, до того светится голубым отливом, что он заметен даже и в стакане, если в него зачерпнуть этой воды. Отсюда мы поплыли на Комское озеро, которое хотя и уже Лаго-Маджиоре, но отличается еще более красивыми берегами, живописно усеянными затейливыми виллами разнообразной построй­ки. Мы причалили к Комо и здесь сели в вагон железной дороги, которая часа через три доставила нас в Милан. Пробыв в Милане три дня, полюбовавшись Миланским собором с его затейливою архитекту­рою и тремя тысячами мраморных статуй, уставленных на краю его мраморных стен, мы всходили на вершину его купола под колоссаль­ную статую богородицы, посетили также церковь Амвросия, в которой нам показывали за деньги мощи св. епископа этого имени, побывали в громадном театре Delia Scala и пустились в Верону. Здесь было также кое-что посмотреть. Нас водили в дом, где жил Данте, пока­зывали его карету, указали на дом, в котором будто бы жили Капулетти, но всего интереснее было обозреть огромнейший римский амфитеатр, сохранившийся в целости со всеми признаками старой архитектуры этого рода зданий; весь он представляет полукруглую каменную лестницу, которой ступени служили для зрителеон пнизу было открытое место для арены, а под нею подземелье, из которого выпускали зверей и выводили несчастных осужденных драться с ними и утешать дикую римскую публику своими страданиями.

Из Вероны мы отправились в Венецию, прибыли в нее железною дорогою по великолепному мосту, устроенному через море. Наступала уже ночь. Высадившись из вагона, мы достигли в гондолах до площади св. Марка, которая в то время была освещена множеством разно­цветных огней, кишела бесчисленными толпами веселившегося народа и оглашалась оркестром, увеселявшим танцующих на мостовой под открытым небом. Луна была в своем полном блеске, и ее свет, сливаясь со светом городских и увеселительных огней, представлял необычное, удивительное зрелище. Я пробыл в Венеции пять дней. Нельзя себе представить города, к которому так трудно было приучиться: чуть ни на каждом шагу мостики через каналы, витые узкие улицы с такими огромными домами, что солнцу невозможно проникать между ними, и — ни одной лошади. Первым делом моим было пойти в церковь св. Марка, и мне представилось в ней что-то давно знакомое: это мозаика стен, припоминавшая мне киевскую Софию, но несравненно в богатейшем виде. На наружных стенах входа и в сенях — символи­ческие изображения, относящиеся собственно к Венеции. Венеция изображена в виде женщины-красавицы, la bella Venetia дает власть своему дожу. Архитектура церкви византийская и напоминает нашу православную церковь. Все ее столбы и стены покрыты мозаикою превосходной работы. В числе священных вещей показывают кусок исписанного пергамента и говорят, будто это часть собственноручного Евангелия св. Марка. Я всходил на колокольню, куда всход очень от­лог и потому удобен. На вершине колокольни увидел я всю чудную Венецию с бесчисленным множеством каналов и островков, ее окру­жающих. Палац дожей, находящийся близ самой церкви, был также обойден мною. Кроме превосходной галереи живописи и портретов всех венецианских дожей, за исключением Марино Фальери, казнен­ного и потому выброшенного из списка дожей, видел я залу “совета пятисот”, страшную комнату “совета десяти”. Внизу здания — тем­ные “pozzi” — тюрьмы, где содержались преступники; близ этих тю­рем — выход в море, куда по приговору суда выводили их топить, а вверху здания дворца не менее ужасные “piombi” — низкие чердаки под свинцовою крышею, куда в виде пытки засаживали осужденных и томили невыносимою духотою от раскаленной металлической крыши. Осмотревши все достопримечательности и прокатившись на гондоле вдоль Canale Grande, унизанного торчащими в воде дворцами с крыльцами, на которые плескала вода канала, я сел на пароход и от­плыл в Триест.

Город этот показался мне с типическим характером новых торго­вых городов и во многом напомнил мне нашу Одессу. Италианский язык в нем господствует повсюду. На улицах поразили меня ехавшие на волах поселяне, по костюму и всему наружному виду похожие на наших малорусских чумаков. Остановившись, я прислушался к их речи, но услыхал италианский язык. Из расспросов о том, кто они, я узнал, что они славяне из окрестных селений, усвоившие при частом посещении города италианский язык. Пробыв в Триесте день, я вы­ехал на ночь и взял нарочно место в вагоне III класса, чтобы находи­ться в общении с простым народом, так как знал, что путь лежал через славянский край, и мне хотелось видеть не публику, везде оди­наковую, но народ, удерживающий признаки своих вековых особен­ностей. Я не обманулся. В вагон беспрестанно прибывали и убывали из него лица обоего пола, принадлежащие к местному народу. Я по­всюду слышал славянскую речь, которой, однако, хорошо понимать не мог, так как все говорили на местном иллирском наречии, а я ему никогда не учился. Тем не менее невыразимо приятно после долгих месяцев пребывания в краях, говорящих языками чужих корней, услышать более или менее родные слова, по крайней мере предметов общих, как, например, название воды, хлеба и т. п. Что мне бросилось особенно в глаза, это была опрятность в одежде иллирских славян и замечательная красота лиц молодых женщин и девиц. Тогда мне при­шло в голову, что славянское племя, должно быть, самое красивое между европейскими племенами, и это бросалось в глаза особенно после Италии, где простонародные женщины никак не могут по­щеголять ни красотою, ни опрятностью.

Я остановился на день в Любляне, носящей по-немецки название Лайбаха. Город лежит на значительной высоте от уровня моря, и по­тому в нем показалось мне прохладнее, чем того можно было ожидать сообразно с первою половиною сентября. Я зашел в книжную лавку и стал спрашивать славянских книг. Книгопродавец был, как видно, ультра-немец и окинул меня подозрительным взглядом, насмешливо сказал: “Ohi die slawischen Dummheiten and schon langst vorbei!” [94] * Однако же он дозволил мне самому отобрать что мне угодно на ука­занной им полке, где лежали книги на местном славянском наречии. Я отобрал себе несколько брошюр и отправился из лавки бродить по городу. Все отзывалось здесь неметчиной; но когда я забрел на ры­нок, там увидал толпу простонародия в тех же одеждах, с которыми познакомился на железной дороге, и услыхал хотя почти незнакомую, но все-таки не совершенно чуждую мне славянскую речь. И так я по­нял что славянство не умерло здесь, но прозябает в одной низменной сфере рабочего народа — удел, одинакий для многих из славянских народностей.

Я выехал из Любляны в Гратц, остановился там на полдня и от­правился в Вену. Путь лежал через знаменитый Земмеринг. Железная дорога подымается на огромную высоту, и ряд вагонов идет по окраине пропастей, в которые заглянуть так страшно, что делается голово­кружение. Я воображал себе, что должно было сделаться со всеми нами, если бы в этих местах вагоны сошли с рельсов. Но все обошлось благополучно, как всегда, и достигши самой большой высоты, мы стали спускаться. Этот подъем на неприступные высоты и спуск с них показались мне дивом современного искусства. Наконец, я до­стиг Вены. В Вене я пробыл две недели, каждый день осматривая всякие достопримечательности, которые описывать считаю лишним как более или менее известные; скажу только, что меня особенно по­разило в столице Австрийской империи необыкновенные для большо­го города чистота и свежесть воздуха. Дни были ясные и теплые, и несмотря на приближение к концу сентября я каждое утро ходил из “Мачакергоф” — гостиница, где я остановился, купаться в “Дианабад” — превосходное заведение с большим бассейном, разнообраз­ными душами и паровыми банями. Пропотевших в этих банях пускают под холодные души.

Из Вены отправился я в Прагу, где пробыл около недели. Здесь первым делом моим было обратиться к почтенному блаженной па­мяти патриарху чешского славянства Вячеславу Вячеславовичу Ганке. Узнавши, что я русский и притом припомнивши мою фамилию как переводчика на малорусский язык Краледворской рукописи, Ганка принял меня как самого близкого человека, водил меня по всей Праге, ездил со мною на Петчин любоваться видом на город, в Градчин, где мы с ним осматривали собор св. Вита с могилами чешских королей, дворец, находящийся близ собора, посетили вместе с ним универси­тетскую библиотеку, побывали и в чешском театре. Тогда Прага казалась еще совершенно немецким городом; не было в ней и тени той славянской или, лучше сказать, славянствующей физиономии, какую она приняла после последней конституции и какую я застал в ней, вто­рично посетивши ее в 1864 году. По-славянски никто не отваживался говорить, и большинство считало это признаком невоспитанности. В. В. Ганка любезно наделил меня всеми своими произведениями и изданиями, а я вдобавок накупил чешских книг и отправился в Дрезден. Здесь сошелся я с моим товарищем доктором, с которым расстал­ся еще в Триесте. Мы вместе осмотрели дрезденские достопримечательности: картинную галерею и “Зеленый свод” (Grime Gewoelbe) — хранилище разных регалий и королевских украшений, и затем отправились в Берлин, а через неделю уехали из Берлина в Штеттин, где сели на русский пароход, доставивший нас благополучно в Петер­бург.

Первою и отрадною вестью , приятно поразившею меня в отечестве, был слух о том, что готовится освобождение крестьян от крепостной зависимости и что на днях должен выйти манифест об учреждении по этому предмету комитетов во всех губерниях. Пробывши в Петербурге неделю, я уехал в Москву и там согласился со встретившимся саратовским купцом ехать вместе с ним до Саратова. В назначенное заранее время мы поехали туда на половинных издержках в его экипа­же, и ехали медленно, хотя и на почтовых, потому что дорога, как и надобно было надеяться, по причине поздней осени была до крайности негостеприимна. В городе Саранске я встретил на станции случайно проезжавшего жителя того края, который рассказал мне событие, случившееся в Саранском уезде во время Пугачева. Один боярин за­колотил свою жену для того чтобы иметь возможность жениться на своей любовнице. В то время когда жена лежала мертвая на столе, прибыл к отцу в гости сын, служивший где-то в полку, и, догадавшись, что мать его умерла насильственною смертию от руки отца, решился мстить отцу: ушел к разбойникам, сделался предводителем шайки и ночью напал на отцовский двор. Предуведомленный заранее отец успел убежать с новою женою, а сын в досаде сжег отцовскую усадьбу, но скоро был застигнут войском, взят в плен и казнен. Рассказчик объяснил мне, что двор, в котором все это происходило, находился за несколько верст от Саранска, и я, едучи туда, проминул это место. Рассказ этот внушил мне мысль изложить это событие в виде по­вести, но отнести его вместо XVIII века в XVII, к эпохе Стеньки Разина, для того чтоб иметь возможность изобразить быт и нравы XVII века, мне более знакомого по занятиям, чем XVIII.

Наконец, я прибыл в Саратов. Не стану описывать радости свида­ния с матерью после долгой разлуки. От матушки я узнал, что в мое отсутствие проезжал через Саратов и заезжал ко мне освобожденный из ссылки Шевченко. Спустя немного времени до меня дошла весть, что его не пустили в Петербург, а велели ему оставаться в Нижнем Новгороде [95] . Члены пароходной компании там его дружелюбно при­вяли и приютили.

В Саратове я принялся за свои обычные занятия и, перебравши свои выписки о внутренней истории древней России, начал писать очерк домашнего быта и нравов великорусского народа [96] , чем и за­нимался всю зиму. В апреле 1858 года я принялся писать “Бунт Стеньки Разина” [97] , а в мае, согласившись с директором саратовской гимназии Мейером, предпринял путешествие на юг губернии. Мы при­были в Дубовку, проехавши туда по немецким колониям, которых было так много, что мне показалось, будто я очутился в Германии. В Дубовке меня увлекло знакомство с раскольниками разных толков и преимущественно с молоканами [98] . Хозяин, у которого мы квартирова­ли, познакомил меня с, тамошним купцом Онуфрием Ивановичем Козеевым, который был некогда главою молокан, но потом обратился в православие и, по свидетельству местного протоиерея, был человек примерного благочестия и нравственности. Я нашел в этом купце необыкновенно умного и глубоко начитанного в священном писании старика лет шестидесяти с лишком. Он сознавался, что был ревност­нейший молокан и своими убеждениями совратил очень многих в свою секту; прочитал мне сочиненное им некогда прошение государю Александру Павловичу от лица всего молоканского общества о позво­лении молоканам свободно отправлять свою религию и послать в Дерпт молодых людей для изучения богословия в протестантском духе. “Однажды,— говорил он,— узнавши, что сарептские немцы ве­рят подобно нам, я ездил в Сарепту потолковать с тамошним пасто­ром; но пастор, выслушавши меня, сказал: ты мужик — и никакой науке не учился, а рассуждаешь о том, чего сам не понимаешь; какой веры быть приказывает тебе царь, такой и будь; нам позволяет царь быть своей веры, а вам не позволяет,— стало быть, вам и не нужно, и что приказывает тебе царь, то и делай, а на нас не смотри: мы — немцы, иностранцы, у нас своя вера, а у вас своя, русская, и вы не зате­вайте иной, а верьте так, как вам велят верить”. Времена царствования Александра I были блаженными временами для сектантов; но с наступ­лением нового царствования стали их стеснять и преследовать. Мно­гих, объявленных распространителями лжеучения, высекли кнутом, пометили клеймами и сослали в каторгу; других за упорство стали выселять на Кавказ. Тем, которые оставались пока на родине, запре­щалось выезжать далее тридцати верст, записываться в гильдии, от­давать детей в училища; не принимали их свидетельств в судебных де­лах. Козеев — из страха, чтобы не открылись его дела по совращению православных, принял православие сам, но потом, мало-помалу, вошел во вкус к новому своему вероисповеданию и пришел к убеждению, что многое, за что стоят молокане, хотя имеет основание, но вполне совместимо с православием, а иное толкуется молоканами превратно. В порыве своей преданности к православию Козеев написал большое сочинение о необходимости принимать обрядовое крещение и привел в своем сочинении из священного писания Ветхого и Нового Завета множество мест, где говорится о воде. Он читал мне свое сочинение. Я заметил, что иные места приведены им совсем некстати, так что хотя там и говорится о воде, но ко крещению это не имеет никакого отношения. Относительно ненависти, какую молокане питают к свя­тым иконам и вообще к признакам наружного благочестия, Козеев стал на такую точку зрения, что хотя считал дозволительным и не противным христианству то, что в этом случае допускает православная церковь, но не признавал внешности главным делом спасения и назы­вал невежеством те взгляды на наружное благочестие, которые распространены в массе православного простонародия. Из всего оказывалось, что хотя Козеев искренно обратился к православию, но его православие осталось сильно пропитанным взглядом секты ду­ховных христиан, как называют себя молокане. Кроме Козеева позна­комился я с молоканским домом купцов Крючковых, от которых слышал горькую жалобу на клеветы, какими чернят молокан, расска­зывая, будто их учение дозволяет делать фальшивую монету и пере­держивать беглых солдат, а также будто молокане по принципу не признают достойными уважения никаких властей. В опровержение этих клевет мне указали на дубовского молокана, возвратившегося с Крымской войны с Георгиевским крестом, полученным при обороне Севастополя. “Вот,— говорили они,— наш человек, а служил госуда­рю и защищал отечество”. Кроме молокан я имел случай познакоми­ться с раскольниками других сект. Приводили ко мне одного суббот­ника, рыбного торговца, большого фанатика, доказывавшего, что теперь следует совершать ветхозаветные жертвы; потом одного табач­ного торговца, рассказывавшего, что, углубившись в размышления о духовных вопросах, он переходил из одной секты в другую, пока наконец ему бог послал видение: явилась божия матерь — и ум его направился к православию.

Потолковавши несколько дней с дубовскими сектантами, мы от­правились в Царицын, где я забрал по поручению губернатора дела, относящиеся к эпохе пугачевского бунта. Услыхавши, что за несколь­ко верст от Царицына живет престарелый поселянин более ста лет от роду, бывший уже взрослым во время Пугачева и видавший лично это­го знаменитого мятежника, я отправился к нему и увидел истинную ходячую древность. Он рассказал, что помнит тот день, когда Пуга­чев прибежал в Царицын, пытался его взять, но храбрый комен­дант Цыплятов отбил его шайку, уже по пятам преследуемую Михельсоном, и как Пугачев со своими товарищами переправлялся на другой берег Волги. Когда я завел речь о Стеньке Разине, старик сообщил мне слышанные им давно уже предания, помещенные мною в конце моей книги. Какая-то старуха, сидевшая здесь в качестве гостьи, услышавши, что я спрашиваю о Стеньке Разине, принялась было лгать и уверять, что видела Стеньку Разина, не зная, как видно, подлинно, когда это известное народу лицо жило на свете.

Из Царицына поехали мы в Сарепту. Эта гернгутерская колония представляет необыкновенное зрелище: посреди калмыцких степей — дикой пустыни пред вами как из-под земли вырастает чисто немец­кий городок, красивый, благоустроенный, с улицами, обсаженными тополями, со сквером и фонтаном посреди его, с чистыми домами не­мецкой архитектуры и с европейским хозяйством огородов и принад­лежащих колонии полей. Мы остановились в гостинице, устроенной от общества и содержимой на общественный счет. В этой гостинице стол очень удовлетворителен, но нас мучили всю ночь клопы, чего я никак не мог ожидать, так как, путешествуя по немецкой земле, нигде не попадал на это насекомое и привык воображать, что у немцев не мо­жет быть такого признака неопрятности. Утром в воскресный день я отправился в церковь, построенную в форме дома против тенистого сквера с фонтаном. Там узнал я, что в этот день будет отправляться погребение скончавшегося форштегера колонии. Походивши по колонии и дождавшись начала богослужения, я направился к церкви, но не мог в нее пробраться: тело усопшего форштегера уже внесли туда, и за ним толпами валили колонисты в своих праздничных и как бы формен­ных нарядах: мужчины были одеты в черных сюртуках и белых панта­лонах и жилетах, женщины — в голубых юбках, белых пелеринках и чепчиках с голубыми лентами. На паперти я разговорился и познако­мился с директором училищ колонии, который предложил мне осмо­треть мужское и женское училища. Мы отправились в их помещение. Судя по предметам преподавания оба училища имели вид гимназий и содержались в большой опрятности; все учебные пособия были раз­ложены и сберегаемы в образцовом порядке. Преподавание шло по-немецки, но на русский язык обращалось большое внимание, и его основательное знание признавалось необходимым для получения ат­тестата. Сам директор говорил правильно по-русски и объяснял мне некоторые особенности религиозного и общественного быта гернгутеров. Секта эта ведет свое начало не от лютеровской реформации, а от Гуса, и поэтому у них празднуется день сожжения Гуса. Главным основанием их учения есть братская любовь. Прежде у них общество держалось на коммунистических началах: не было собственности; все должны были трудиться в пользу общества и получать от него средст­ва к жизни; брак считался необходимым делом, а вступавший в него получал от общества дом со всем хозяйством и за то был обязан рабо­тать на общество сообразно своей подготовке; в случае смерти хо­зяина вдова его если не выходила замуж в другой раз, помещалась на жительство во вдовьем доме; безбрачными оставались только больные или слабоумные. В прежние времена браки у них совершались не по взаимному желанию, а по жребию: пастор вынимал из урны написан­ные имена юношей и девиц, и чьи имена совпадали при вынутии их, те обязаны были сочетаться браком. Такой странный для нас способ соединения оправдывался тем взглядом, что все люди — братья, все равны между собою и не должны предпочитать одних другим, а в устроении своей судьбы должны положиться на волю бога, который лучше нас самих устроит для нас то, что нужно для нашего спасения. Не допускались никакие суды и тяжбы, кроме приговора пастора или целого общества; впрочем, при отсутствии собственности тяжбы становились немыслимыми. Труд считался делом необходимым для христианина; все дни в неделе, исключая воскресенья, гернгутер обя­зан был работать без устали; всякие светские забавы возбранялись вступавшему в братство: ни театров, ни танцев не позволялось; даже чтение легкого содержания книг считалось неодобрительным делом. Чистота такого общественного строя не могла удержаться долго, и уже нарушилась: сохранялась более одна формальность старых прин­ципов; существовал, правда, общественный капитал, употребляемый по приговору общества, но многие из братьев завели на собственный счет хозяйственные и ремесленные заведения и вели сами свою тор­говлю. Общество разлагалось не без важных злоупотреблений: бывали случаи, что члены братства, получивши от общества какое-нибудь поручение, вместо того чтобы трудиться для общественных выгод, стали обращать в свою пользу то, что должно было вноситься в об­щественный склад, и такие случаи подали повод к тому, что гернгутеры утратили прежнее доброе о себе мнение; их стали называть проте­стантскими иезуитами и ханжами, так как в наружном виде гернгутера и в речах его все, по-видимому, дышало благочестием, а тайные по­ступки его часто были вовсе не благочестивы. Теперь в колонии есть и богатые и бедные, а многие ведут промыслы чисто от самих себя. Зато и самая культура колонии с падением строгой общинности значительно умалилась; лет сорок, например, назад колония славилась производством бумажных тканей, по всей России известных под име­нем сарпинок; в колонии в большом изобилии работалась глиняная по­суда очень красивой отделки; оттуда вывозились пряники, славив­шиеся своим вкусом,— теперь все это упало, тем более что и в других колониях, не гернгутерских, стали производить то же. В старину был в большой славе сарептский табак курительный и нюхательный, теперь эта промышленность также упала; осталось в более цветущем состоянии одно: добывание и приготовление горчицы и горчичного масла, но и этим занимается менее общество, чем один из членов его, Глич, ведущий дела на собственный счет. Колония существует уже более ста лет, но ее население почти не увеличивается, потому что очень многие, нажившись, выходили из братства, заводили себе торгов­лю по разным городам, а иные уезжали за границу. Самое образо­вание юношества хотя ведется в порядке, но уже не с таким блеском, как бывало прежде. Некогда сюда отдавали учиться детей богатые русские помещики — теперь это совершенно прекратилось. Директор сообщил мне, что это произошло оттого, что правительство стало смотреть неблагосклонно на такие случаи, опасаясь, чтобы гернгуте­ры не совращали русское юношество с православия. Гернгутеры, поселившись в Сарепте, думали принять на себя миссию распростра­нения христианства между калмыками, но и того правительство им не дозволило, желая, чтобы калмыки, если захотят креститься, поступа­ли в православную церковь, а не в иноверческую.

Потолковавши с директором и осмотревши училище, я снова на­правился к церкви и дождался, пока тело форштегера вынесли из нее. Вслед за ним и за шедшим позади тела пастором шли попарно коло­нисты обоего пола на кладбище, находящееся неподалеку от церкви и огороженное каменною стеною. Мне представился ряд могил на равном одна от другой расстоянии, с одинаковыми камнями, на кото­рых вырезаны были слова, заключавшие имя погребенного, потом год и день его рождения и кончины. Усопшего форштегера опустили в могилу и стали зарывать землею; пастор отправился в церковь, а за ним все братья. И я вошел туда же. Церковь представляла вид универ­ситетской аудитории: посреди стояла кафедра, амфитеатром устроены были лавки с приделанными к ним столами; вверху на хорах был орган. Когда все уселись, девушки, опрятно одетые, стали разносить кофе с сухарями и сливками; подали пастору, потом подавали слушателям. Пастор, обмакая сухари в кофе, говорил с жаром и аффектациею что-то вроде проповеди, восхвалял добродетели усопшего форштеге­ра, уверял, как хорошо ему будет на том свете, и всех добрых христиан уговаривал принять его за образец честной и трудолюбивой жизни, чтобы по кончине сподобиться вечного блаженства. По окончании речи пастор встал, за ним встали все предстоящие, заиграл орган, все стали молиться; тем и кончилось это оригинальное богослужение. “Что значит этот кофе?” — спросил я потом у директора. “Это по­миновение,— сказал он.— Братья собрались вместе почтить беседою покойника, а при беседе, вспоминая его, выпили кофе от трудов; вот и все”.

Из Сарепты мы уехали обратно в Саратов прежнею дорогою. В июне 1858 года я усиленно занимался окончанием “Бунта Стеньки Разина”. Написавши его вчерне и оставляя на дальнейшее время до­полнять и поправлять свое сочинение, я отправился в июле в Петер­бург через Нижний, до которого прибыл с одним саратовским купцом, ехавшим на Нижегородскую ярмарку. В Нижнем я пробыл несколько дней, с любопытством осматривая помещение ярмарки, которая толь­ко что начиналась. Я прибыл в Петербург 20 июля и через два дня по приглашению Николая Васильевича Калачева [99] переселился в его квартиру, так как, отправивши семейство за границу, он жил один. Каждый день ходил я в библиотеку и занимался там рукописями с целью дополнить мой очерк домашнего быта и нравов великорусского народа. Вечера проводили мы вместе с Н. В. Калачевым в беседах, постоянно касавшихся русского старинного быта, которым он зани­мался и был замечательным знатоком его. Суждения и замечания этого археолога были всегда полезны по причине его рассудительного и трезвого взгляда. В то же время, подстрекаемый Николаем Василье­вичем, я начал писать своего “Сына”, обещавши поместить его в издаваемом Калачевым журнале, называемом “Архив исторических и практических сведений, относящихся до России” [100] .

Между тем, узнавши, что Шевченко живет в Академии художеств, где ему отвели мастерскую комнату, я в одно утро после купанья отправился к нему. Здание академии было мне в то время еще не знакомо, и я долго путался по его коридорам, пока достиг цели. Мас­терская Шевченко находилась рядом с академической церковью, была просторная светлая комната, выходившая окнами в сад. “Здравствуй, Тарас”,— сказал я ему, увидевши его за работой в белой блузе с карандашом в руках. Шевченко выпучил на меня глаза и не мог узнать меня. Напрасно я, все еще не называя себя по имени, при­помнил ему обстоятельство, которое, по-видимому, должно было на­вести его на догадку о том, кто пред ним. “Вот же говорил ты, что свидимся и будем еще жить вместе в Петербурге — так и сталось!” Это были слова его, произнесенные в III отделении в то время как после очных ставок, на которые нас сводили, мы возвращались в свои камеры. Но Шевченко и после того не мог догадаться: раздумывая и разводя пальцами, сказал решительно, что не узнает и не может вспомнить, кого перед собою видит. Должно быть, я значительно изменился за одиннадцать лет разлуки с ним. Я, наконец, назвал себя. Шевченко сильно взволновался, заплакал и принялся обнимать меня и целовать. Через несколько времени, посидевши и поговоривши о на­шей судьбе в долгие годы ссылки и о том, как я отыскивал его в Ниж­нем, где и узнал о его переселении в Петербург, мы отправились пешком в ресторан завтракать и с тех пор несколько раз сходились то у него, то у меня, а чаще всего в ресторане Старо-Палкина.

Незаметно прошло время до 22 августа. В этот день приехал ко мне саратовский губернский предводитель дворянства князь Влади­мир Алексеевич Щербатов и стал приглашать меня от имени сара­товского дворянства взять временно место делопроизводителя в пред­полагавшемся тогда губернском комитете по улучшению быта кресть­ян. Мне предложили за мой труд три тысячи рублей серебром и сверх того по двести рублей в месяц на канцелярию во все время существо­вания комитета, которому надлежало открыться на шестимесячный срок. Условия показались мне выгодными; я согласился и через не­сколько дней отправился в путь. В Нижнем я сел на пароход, который возил на буксире баржи. В то время легких пароходов не случилось, и мне пришлось проскучать в бездействии на пароходе десять дней. К счастию, капитан парохода Иванов был человек очень любезный и занимательный собеседник, прослуживший много лет в американской компании в Ситхе и посетивший Сандвичевы острова, о которых со­общал очень любопытные сведения. В первых числах сентября при­чалили мы к Саратову, и на другой же день я вступил в исправление своей новой должности. Каждый день приходилось мне со своей квар­тиры, бывшей в доме Прудентова почти на краю города, ездить в Дво­рянское собрание, где отправлялись заседания комитета: там у меня была канцелярия, состоявшая из двух писцов и одного помощника. Комитет продолжался вместо шести месяцев семь. Членов комите­та — относительно их убеждений и способов заявления мнений о предлежавших вопросах — можно было разделить на три рода. Пер­вые — строгие защитники дворянских интересов, имевшие в виду исключительно выгоду дворянства; вторые — умеренные либералы, которые хотя и стояли за дворянские выгоды, но показывали заботы и о том, чтобы и крестьянам было по возможности выгодно; третьи — составлявшие, как и везде, меньшинство, стояли за крестьян с готов­ностью принести жертвы и со стороны дворянства. Но справедливость требует заметить, что из последних были и такие, которые, прослы­шавши наперед о том, что правительство дает крестьянам свободу, по­спешили предложить крестьянам свободу сами, постаравшись удер­жать за собою землю и освободивши крестьян на таких условиях, на каких сами крестьяне спустя несколько месяцев позже не согласи­лись бы принять этой свободы. С другой стороны, можно было указать и на таких, которых во время комитетских заседаний, судя по их от­зывам, надобно было поместить в число крайних крепостников, но ко­торые впоследствии рассчитались со своими крестьянами самым гу­манным образом и даже безденежно подарили им земельный надел. Видя это близко, я вполне убедился, что русский человек способен действовать по сердцу так человеколюбиво, как не способен по своим убеждениям. Вообще же саратовский комитет постановил отпустить безвозмездно всех дворовых людей и не удерживать крестьянского имущества в пользу дворянства.

 

VII

Избрание на петербургскую кафедру. Переезд в Петербург.

Приготовление к профессуре. Профессорская карьера.

Литературные занятия эпохи петербургского профессорства.

Вторая поездка за границу

Уже в апреле 1859 года, когда саратовский комитет по освобожде­нию крестьян приводил к окончанию свои занятия, я получил при­глашение от Петербургского университета занять кафедру русской истории после удалившегося в отставку профессора Устрялова. Ра­дость моя была чрезвычайная. Покончивши в последних числах апреля все заседания и отпраздновавши с членами закрытие комите­та, я снарядился в путь, предполагая проститься с Саратовом на этот раз уже навсегда. Накануне моего отъезда архимандрит саратовского монастыря (ныне уфимский епископ) пригласил меня к себе в мо­настырь на вечер, куда позвано было большое общество моих знако­мых. Прекрасную весеннюю лунную ночь мы провели вместе. Угощение было обильное, а добрые знакомые усердно пили за мое здоровье и за благополучное течение нового жизненного пути, который предстоял мне. На другой день я уехал, провожаемый до монастыря большою группою знакомых, и, заехавши в монастырь в последний раз, отслушал в нем напутственный молебен. Этот монастырь был мне осо­бенно дорог: со времени моего первого приезда в Саратов любимым моим летним препровождением времени было ездить в монастырскую рощу с самоваром и книгами и пребывать там по несколько часов.

Я простился со своею матерью, которую обещал пригласить к себе, когда совершенно устроюсь в Петербурге. На пути, едучи через Ко­ломну, я осмотрел полуразрушенные стены старого города. Местные жители сообщали мне, что по преданию здесь в подземелье была заключена и умерла Марина Мнишек после поимки ее на Яике с Заруцким; но это сведение едва ли верно, так как в одном ответе, данном русскими послами польским панам, говорится, что Марина умерла в Москве с тоски по своей воле.

В Москве остановился я на несколько дней, чтобы порыться в Архиве иностранных дел [101] с целью отыскать кое-что для истории бун­та Стеньки Разина. Я нашел несколько бумаг более или менее любо­пытных; но нельзя сказать, чтобы тогдашнее начальство архива, ко­торым заправлял покойный князь Михаил Андреевич Оболенский, было особенно милостиво к моим просьбам. В половине мая я прибыл в Петербург и остановился в гостинице, существовавшей в доме Балабина, рядом с императорской Публичной библиотекой.

Первым делом моим было отправиться к министру народного просвещения Евграфу Петровичу Ковалевскому, который принял меня очень любезно, однако сказал, что он уже представлял государю о снятии с меня наложенного еще в 1847 году запрещения служить мне по ученой части и утвердить меня в звании профессора Петербург­ского университета, который меня тогда избрал. Государь император сказал, что ему сообщили, будто я написал какую-то неблагонамерен­ную книгу о Стеньке Разине. Когда министр представил, что это сочинение вовсе не отличается дурным направлением, то государь император сказал, что сам прочтет эту книгу, и приказал доставить ее к себе. Таким образом, дело мое остановилось. Дожидаясь решения судьбы своей, я погрузился в занятия рукописями и книгами импера­торской Публичной библиотеки и благодаря любезности библиотека­рей и тогдашнего директора библиотеки барона Модеста Андреевича Корфа получил такой доступ в отделение библиотеки, что сделался в ней домашним человеком. Пользуясь близостью помещения, каждое утро из нумера своей гостиницы, находившейся рядом с библиотекой, уходил я туда и несмотря на длинные летние дни просиживал там до ночи. Так как у меня в виду было преподавание науки в универси­тете, то я читал все, что только могло по моим соображениям послу­жить мне для будущих лекций. Так прошло лето. Ни одного дня не пропустил я, чтобы не посещать библиотеки; читал много и печатного, и рукописного. Занятия эти до того меня увлекали, что я не находил времени нанять себе квартиру и оставался в гостинице, где, однако, мне было неудобно, потому что за стеною моего нумера, в трактире, играл день и ночь орган, и в это время некоторые музыкальные пьесы, как, например, “La donna e mobile” из “Риголетто” или “Addio, Lenora” из “Trovatore” [102] , до того мне омерзели, что я долго без содрогания не мог их услышать. Моими частыми собеседниками в эти дни были: книгопродавец Кожанчиков [103] , которому я продал “Бунт Стеньки Разина” (первое издание его явилось в “Отечественных записках” еще в конце 1858 года), Котляревский — впоследствии профессор, тогда еще молодой человек, отличавшийся чрезвычайною любознательностию и большими сведениями в библиографии, и поляк Виктор Калиновский, занимавшийся по целым дням в библиотеке польскими рукописями и скоро наживший себе от усиленных занятий чахотку, положившую его в гроб. Мне не случалось в жизни видеть человека, с таким увлечением преданного археографии и истории, впрочем, толь­ко в специальном смысле. Его знания не шагали дальше Литвы и Польши, но зато его можно было назвать ходячим каталогом самых мелочных сведений о минувшем быте этих краев. Человек этот отли­чался сверх того большим добродушием и бесконечною услужли­востью. Памятником знакомства с ним осталось у меня богатейшее собрание выписок с указанием на нумера и форматы тех рукописей, из которых они извлечены. Родной брат его впоследствии попался в польском мятеже, как один из важнейших деятелей в Литовском крае, и был повешен; мой же приятель был человек иного закала: он весь жил в прошедших веках и почти не интересовался текущими событиями. Будучи знаком с историею своего отечества гораздо глуб­же тех верхоглядных патриотов, которые, не изучая основательно прошедшего, составляли себе о нем мечтательные образы, Калинов­ский в обществе своих соотечественников возбуждал даже неудоволь­ствие за то, что смело говорил такие вещи, которые тогдашним поль­ским патриотам были не по вкусу. Всегда в истасканном платье, питавшийся скудною трапезою у какой-то польки-кухмистерши, Ка­линовский мало заботился о своем житейском комфорте и, можно сказать, во всех отношениях был человек “не от мира сего”.

С сентября, когда в столицу возвращались с дач, с деревень и со всяких поездок, круг знакомых стал для меня расширяться. Из близ­ких, старых знакомых явились в то время в город Белозерский и Шев­ченко; последнего видел я еще в мае, но потом он уехал в Малороссию и возвратился к осени. По-прежнему стал он мне близким человеком. Хотя после своего освобождения он вдавался в большое употребление вина, но это не вредило никому, разве только его физическому здо­ровью. Напрасно г. Кулиш в последней своей книге “История воссо­единения Руси” [104] презрительно обругал музу Шевченка “пьяною” и риторически заметил, что тень поэта “на берегах Ахерона скорбит о своем прежнем безумии”. Муза Шевченка не принимала на себя ни разу печальных следствий, расстраивавших телесный организм поэта; она всегда оставалась чистою, благородною, любила народ, скорбела вместе с ним о его страданиях и никогда не грешила неправдою и безнравственностию. Если упрекать Шевченка за то, за что его нака­зывало некогда правительство, изрекшее потом ему прощение, то уже никак не г. Кулишу, который был соучастником Шевченка и в одно с ним время подвергся наказанию от правительства, хотя и в меньшей противу Шевченка степени.

Белозерский тогда уже делал предположения об издании журнала “Основа”, надеясь на материальную помощь, обещанную родствен­ником его жены Н. И. Катениным.

Наконец, я дождался решения своего дела. В октябре министр народного просвещения Е. П. Ковалевский пригласил меня к себе и сообщил мне, что государь император изволил разрешить мне слу­жение по ученой части и что поэтому я буду утвержден в звании экстраординарного профессора при С.-Петербургском университете. Мне особенно было приятно, что государь император, как сказал мне министр, отозвался очень одобрительно о моем сочинении “Бунт Стеньки Разина”, которое прочитал.

Готовясь вступить на кафедру, я продолжал сидеть по целым дням в Публичной библиотеке. Ноября 20-го назначена была мне вступи­тельная лекция в университете. Стечение публики было большое; несколько государственных лиц посетили мою лекцию. По окончании чтения последовали громкие рукоплескания, а потом толпа молодых людей подхватила меня на руки и вынесла из университетского здания к экипажу. Тут встретил я одного молодого доктора, который служил в Саратове и был там со мною знаком. Мы поехали вместе. “Вот,— говорит он,— совершилась такая минута, которой никто из нас не во­ображал, когда мы жили с вами в Саратове; вот как судьба играет человеком. Сравните теперь то положение, когда вас унижал саратов­ский полицеймейстер, поставивши вас наряду с содержателями пуб­личных домов и называя их, а также и поклонников Бахуса, вашими товарищами; сравните его с настоящею минутою вашей жизни, ко­торой очень многие позавидовали бы, а иные согласились бы перетер­петь все то, что вы перетерпели, лишь бы ее пережить”. В тот же вечер мы вместе с ним были в итальянской опере. Давали “Пророка”.

Во время сцены в соборе я обратился к своему товарищу и сказал: “Видите, что значит овации толпы? Что если и со мною после нынеш­него утра будет что-либо подобное, напоминающее расположение публики к этому пророку? Не нужно придавать большого значения никаким заявлениям симпатии толпы, а надобно помнить, что всяк человек ложь, как сказано в священном писании”.

“Вы никого не надували,— отвечал мне товарищ,— не выставля­лись тем, чем на самом деле не были, а потому вам и не угрожает судьба Иоанна Лейденского”.

С тех пор начались мои обычные чтения лекций. Стечение публики не только не умалялось, но с каждою лекциею возрастало: аудитория моя всегда была битком набита лицами всякого звания, и между ними было множество женщин и девиц. Я продолжал заниматься и в Пуб­личной библиотеке: готовил лекции и писал другие сочинения. Моя вступительная лекция отдана была для напечатания в журнал “Рус­ское слово”. В “Современник” отдал я отрывок из своих лекций “О на­чале Руси”. Кроме того я по читанным тогда лекциям предположил составить статью о русских инородцах, изложив их историю и на­стоящее этнографическое их положение. Я начал с литовцев, изло­жив древнюю историю событий, составил описание внутреннего быта литовского племени и приложил разбор их современной народной поэзии. Статья эта отдана была в “Русское слово”, где и напечатана в следующем году.

Вступая на кафедру, я задался мыслим в своих лекциях выдвинуть на первый план народную жизнь во всех ее частных видах. Долго­временное занятие историею развило во мне такие взгляды. Я видел, что государства являлись более случайным плодом завоеваний, чем необходимым последствием географических и этнографических осо­бенностей народной жизни. Всегда почти поэтому государство со­ставлялось не из одной народности; сильнейшая подавляла слабей­ших, стремилась подчинить, а иногда и ассимилировать их, считала за собою право власти над ними, которое освящалось давностию, допу­скала над ними насилие и всякую с их стороны попытку к самосохране­нию признавала преступлением. Жизнь, однако, продолжала развива­ться иным путем, и государство оставалось только внешнею формою объединяющей полицейской власти. Там, где не было завоевания или где оно не являлось достаточно могучим, там не могло состави­ться и государство. Свободные человеческие общества ради взаимных выгод, а более всего ради собственной защиты стремились к союзности (федерации). Так мы видим в Древней Греции. Отдельные небольшие республики стремились войти между собою и удерживать взаимную племенную связь на основании сходств языка, религии, общественного и домашнего быта, но согласия между ними не было: сколько мы знаем, все они исстари между собою вели войны. Вероят­но, причиною тому было, что они не додумались до центрального со­единительного органа, который бы прочно их связывал между собою. Олимпийские игры, которые считают обыкновенно одним из таких органов, не имели юридического значения, а Амфиктионово суди­лище было бессильно и малообязательно в вопросах, порождавших междоусобия, и оттого, вероятно, деятельность его нам слишком мало известна. Как бы то ни было, из греческих земель две — Афины и Спарта — проявили стремление властвовать над другими и оттого между собою находились в соперничестве, порождавшем кровопро­литные распри. Ни Афины, ни Спарта не сделались, однако, всегреческим государством. Государство составилось только со вступлением Македонии в число частей Греции из завоеваний Филиппа и Алек­сандра. Что в древнем мире являлось в формах республик, то в новом, христианском мире явилось в форме отдельных земель, подвластных в большей или меньшей степени мелким владетелям. Отсюда — на за­паде Европы — феодальная система баронов, а в славянском мире — земель с избранными князьями. И те, и другие вели между собою распри, при недостатке и слабости связывающих их органов, пока, на­конец, сильнейшие из них завоеванием подчинили слабейших, и так составлялись государства, которые потом преобразовывались и переделывались большею частию случайно, на правах большей силы. И русская история представляла то же, хотя с своеобразными особен­ностями. Русское государство складывалось из частей, которые преж­де жили собственною независимою жизнию, и долго после того жизнь частей высказывалась отличными стремлениями в общем государст­венном строе. Найти и уловить эти особенности народной жизни час­тей Русского государства составляло для меня задачу моих занятий историею. Насколько это могло мне удаться — должен был показать опыт, но я взял на себя задачу чрезвычайно трудную и, как показалось мне самому на деле, малоудобоисполнимую по причине моей малой подготовки к работам над этой задачей. Меня утешало только то, что я мог хотя сделать мало, но по крайней мере наметить дорогу другим, более меня способным и сведущим. Во всяком случае я был уверен, что и любой из наших ученых не был еще в состоянии более меня приня­ться за это дело. В таком духе я и начал читать свои лекции, обратив­ши внимание на черты местной истории русских земель и княжеств и на отличную жизнь инородцев, вошедших в состав Русской державы.

В последних месяцах 1859 года я через посредство Шевченка познакомился с домом покойного вице-президента Академии худо­жеств графа Федора Петровича Толстого [105] и нашел там самый лю­безный прием. Трудно представить себе старика более доброго, горячо преданного искусству и неравнодушного к всему входящему в область умственного труда. В то время он, хотя и старый, за 80 лет, но еще был бодр и свеж, и его дом был постоянным местом соединения художников и литераторов. Одновременно случай свел меня с другим старцем, столько же почтенным, хотя совершенно в другой сфере: это был граф Димитрий Николаевич Блудов, тогдашний председатель Государственного совета, человек столько же развитой и хорошо об­разованный, как и вполне прогрессивный, преданный душою делу воз­рождения России — делу, которое тогда было в умах и сердцах всех развитых людей. Мне часто случалось обедать у графа и после обеда просиживать до поздней ночи. Его разнообразные познания, близость к русским литераторам прежних времен, многолетний опыт, здравый ум и замечательное остроумие оживляли беседу и заставляли всех по­сещавших его дом вспоминать с большим удовольствием о минутах, проведенных с этим стариком. Его дочь, графиня Антонина Дмитри­евна, особа очень начитанная, увеличивала своим присутствием при­ятность таких бесед. В доме Блудова можно было встретить как го­сударственных людей, так и ученых, к которым покойный граф Ди­митрий Николаевич питал большое сочувствие.

В 1860 году напечатанная в первом номере “Современника” моя статья “Начало Руси” вооружила против меня Михаила Петровича Погодина [106] . Старый ветеран истории никак не мог переварить сме­лости, с какою я отважился на разбитие системы происхождения Руси из норманнского мира. Он прибыл в Петербург и, встретив меня в Публичной библиотеке, предложил мне вступить с ним в публичный диспут по этому вопросу. Я, погорячившись, тотчас согласился, хотя впоследствии и не вполне был доволен тем, что позволил себе выставить такой специальный предмет на праздную потеху публики. Некоторые приятели тогда уже говорили мне об этом, но, давши слово и допустивши огласить в печати наше намерение, я не мог выдумать какие-нибудь предлоги к тому, чтобы это намерение не исполнилось; притом же доход с билетов, которые будут браться на этот диспут, предназначался в кассу для бедных студентов: самое наше намерение представлялось полезным делом в благотворительном отношении. Диспут наш состоялся 19 марта. Как и следовало ожидать, он кончил­ся ничем: каждый из нас остался при своем мнении; впрочем, как я имел случай слышать мнение публики, большинство ее склонялось на мою сторону, тем более что покойный Добролюбов напечатал в “Свистке”, составлявшем приложение к “Современнику”, очень остро­умное и едкое описание нашего диспута, выставляя на вид несостоя­тельность норманнской системы и стараясь представить самого Пого­дина в комическом виде. М. П. Погодин был очень недоволен этим и даже винил меня, подозревая, как будто бы у меня была какая-нибудь солидарность с тем, что печаталось о нем в “Свистке”, которого сотрудникам он дал тогда печатно кличку “рыцарей свистопляски”. Собственно говоря, ни Погодин, ни я не были абсолютно правы, но на моей стороне было по крайней мере то преимущество, что я по­нимал чтение летописей в более прямом смысле и притом таком, ка­кой, по предмету нашего спора, существовал издавна в какой, вероят­но, имелся у самых летописцев. Впоследствии, вдумавшись в состав наших летописей, как и в дух сообщаемых ими известий, я пришел к такому результату, что самая история призвания князей есть не что иное как басня, основанная на издавна внедрившихся взглядах, почерпнутых из мифического сказочного мира. Моя теория о про­исхождении Руси из литовского мира если и не имела за собой неоспо­римой исторической истины, по крайней мере доказывала норманистам, что происхождение князей наших и их дружин еще с большею вероятностию, чем из Скандинавии, можно выводить из других зе­мель, и таким образом подрывала авторитет мнений, до того времени признававшихся неоспоримыми и занесенных в учебники как несом­ненная истина.

В апреле я был приглашен сделаться членом Археографической комиссии и принять на себя специально издание актов, относящих­ся к Южной и Западной России. В том же месяце я был приглашен в действительные члены Русского географического общества.

В мае того же года ко мне в Петербург прибыла матушка, изъявив­шая желание оканчивать век свой при мне. Из гостиницы, находив­шейся в доме Балабина, я должен был теперь перейти на квартиру и устроиться в ней хозяйством, а потому и принялся искать себе удоб­ного помещения. Случайно нашел я квартиру на Васильевском острове в 9 линии, в доме, принадлежавшем Карманову, и 1 июня перебрался на новоселье. Квартира была в бельэтаже, довольно поместительна, но имела тот недостаток, что в ней сильно отражались звуки городского шума в летнюю пору, мешавшие заниматься. Установившись в новом помещении и положивши начало домашнему хозяйству, я уехал на дачу к Толстым близ Выборга и пробыл там до половины июля, по временам приезжая к матушке. В конце июля я съездил в Новгород и, познакомившись там с известным в то время знатоком местной стари­ны Иваном Куприяновичем Куприяновым, в течение десяти дней осматривал город, посетил все его церкви, обозрел в них все остат­ки старины, отыскивал следы старинной типографии Новгорода для того, чтобы уяснить себе состояние города в древности, так как я на­меревался читать курс о Новгороде и Пскове и потом составить их историю. Возвратившись в Петербург, я через несколько дней, в нача­ле августа, снова ездил в Новгород и дополнял в нем осмотр того, чего не успел окончить в первый приезд. По возвращении из Новгоро­да я начал по-прежнему заниматься в библиотеке, перебирая старо­русские рукописи Погодинского собрания; а после 15 числа прибыли в Петербург Толстые из выборгской дачи и, собираясь уезжать за границу, пригласили меня проводить их до Пскова. Первый раз в жиз­ни отправился я в знаменитый древний русский город, осмотрел его стены, его церкви и три старых дома, составляющие большую драго­ценность в своем роде при недостатке такого рода архитектурных памятников. Расположение домов этих описано мною в “Северно-русских народоправствах”.

По возвращении из Пскова, занявшись еще с неделю в библиотеке, я отправился в Москву, а оттуда в Троицко-Сергиеву лавру с намере­нием познакомиться с рукописями как этого монастыря, так равно и Волоколамского, которого рукописное собрание было привезено в Московскую духовную академию. Почтенный профессор академии, ныне умерший ее ректор Александр Васильевич Горский [107] любезно пригласил меня поместиться у него в казенной квартире и там за­ниматься рукописями. Я пробыл у него без малого три недели и могу сказать, что об этом времени осталось у меня самое приятное воспо­минание. Мой любезный хозяин был такой знаток богословской лите­ратуры вообще и русских рукописей в особенности, какому подобного едва ли где можно сыскать. Недаром подарил он русской литера­туре свое знаменитое описание синодальных рукописей. Меня в то время интересовали черты, пояснявшие быт, нравы, понятия, взгляды и приемы жизни наших предков. Всего этого можно было более, чем где-нибудь, отыскать в таких рукописях, которые не пользуются авторитетом богословской истины, и даже в таких сочинениях, которые отвержены церковью и носят в литературе название “отреченных”. К ним в то время я преимущественно обра­щался. Тогда, между прочим, меня занимало не признанное церковью “Житие блаженного Нифонта”, славянский перевод которого, писан­ный в Ростове в первых годах XIII века, находился в библиотеке Троицко-Сергиевой лавры, писанный на пергаменте уставом и сохра­нившийся в замечательной целости. Хотя произведение это не рус­ское, но оно, несомненно, было очень знакомо русским: отрывки из него расходились во множестве и теперь встречаются в различных сборни­ках всех веков; но экземпляр, которым я пользовался, составлял це­лостное сочинение. Перевод сделан с греческого языка, и в Синодальной библиотеке хранится один старый рукописный список подлин­ника, как говорят, не позже VIII века. Содержание этого сочинения в высшей степени замечательно и занимательно; это, так сказать, роман, где представлено внутреннее действие человеческой души, ее борьба со всякого рода дурными помыслами и с неверием. Эта борьба пред­ставлена в фантастическом образе борьбы со злыми духами, или беса­ми. Я тогда лее сделал из этого сочинения извлечение и, описав его со­держание, поместил в статье под названием “Мистическая повесть о Нифонте”, которая была потом напечатана в журнале “Русское слово” [108] .

По возвращении из Троицко-Сергиева монастыря в Москву я по­святил там несколько дней на занятия рукописями в Синодальной библиотеке и в Архиве иностранных дел, где перебрал дела, относя­щиеся к истории Малороссии после Богдана Хмельницкого, и по рас­поряжению Археографической комиссии назначил их к отправке в ко­миссию. Затем я возвратился в Петербург.

Я принялся за издание “Памятников старинной русской лите­ратуры” по предложению покойного графа Григория Александровича Кушелева-Безбородко, помещая там по своему усмотрению рукопис­ные статьи, отыскиваемые в письменных хранилищах. Первый том этих “Памятников” вышел в 1860 году, второй готовился выйти на следующий год. Это занятие побуждало меня для искания памятни­ков испросить у с.-петербургского митрополита дозволения перебрать хранящиеся в Духовной академии рукописи, привезенные туда из новгородского Софиевского собора и из библиотеки Кирилло-Белозерского монастыря. Несмотря на мои усиленные занятия, каких тре­бовало чтение лекций об истории Новгорода и Пскова, чрезвычайно мало разработанной и вызывавшей на основательное ознакомление со множеством источников, писанных на старом нижненемецком наре­чии, которому я должен был тогда же учиться, я в те дни, когда не читал лекций, совершал путешествия с Васильевского острова в Александро-Невскую лавру, при которой находится Духовная академия, являлся туда часам к девяти утра и просиживал за разбором рукописей до пяти часов пополудни. Так продолжалось осенью и зимою 1860— 61 годов. Я имел возможность сделать там множество выписок из рукописей на отдельных листочках, надписывая на них, к какой сто­роне жизни относится выписка. Иные пригодились мне для дополне­ния к “Очерку быта и нравов великорусского народа”, а другие были оставлены до будущего времени, чтобы послужить источниками для дальнейших занятий по внутренней русской истории.

Принявши на себя звание члена Археографической комиссии и выписав из Москвы дела бывшего Малороссийского приказа, я, при­гласивши к участию с собою явившегося в Петербург П. А. Кулиша, приступил к изданию актов, относящихся к эпохе Хмельницкого, отдал их сначала для переписи, а потом, постоянно выбирая из них более годные, отсылал постепенно в печать. Между тем другие акты, которые относились к годам, последующим за смертию Богдана Хмельницкого, я взял себе за источник для написания статьи о Выговском, которую предполагал читать на рождественских святках в виде публичных лекций.

Обращение моих занятий отчасти к Малороссии вызвало у меня появление напечатанной в “Современнике” небольшой статьи “О ка­зачестве”, где я старался установить надлежащий взгляд на это историческое явление и опровергнуть возникавшее в тогдашней лите­ратуре мнение о том, что казаки сами по себе были обществом антиго­сударственным, что душою этого общества была анархия, и потому на попытки как Польши, так впоследствии и России, к обузданию казацкой воли надобно смотреть как на защиту государственного элемента против вторжения диких, разрушительных побуждений. Та­кая точка зрения, давно уже поддерживаемая поляками, начинала переходить и в русскую ученую литературу, и я принимал на себя призвание доказать ее несостоятельность и уяснить, что казачество при всех временных уклонениях было последствием идей чисто демократических. Статья моя возбудила против меня возражения в польских повременных изданиях, и тогда особенно выступило про­тив меня лицо, укрывавшееся под псевдонимом Зенона Фиша. Его возражения вызвали с моей стороны новую статью в защиту своего мнения. Поляк хотел доказать, что отношения польской народности к южнорусской были нравственно благодетельны, что задача поль­ского шляхетства была “ушляхетнение” русского народа; а я возра­жал, что это “ушляхетнение” вело не более как к порабощению наро­да. Замечательно, что наши русские ученые, задаваясь идеею государ­ственности, невольно в то время совпадали с польскими учеными; а я, защищая законность и плодотворность побуждений, двигавших на­родною массою независимо от государственных условий, возбуждал против себя обвинение в так называемом “казацком взгляде”, как некоторые тогда выражались, не желая вникнуть в вопрос поглубже рутинных форм, которых привыкли держаться.

В первых числах января 1861 года я читал публичные лекции в университетском зале в пользу бедных студентов. Содержанием этих лекций была история эпохи гетманства Выговского. Всех лекций было четыре. Несмотря на страшный мороз, доходивший в те дни до 30°, лекции мои были посещаемы значительным приливом публики.

С этого года начала издаваться “Основа”, и я сделался одним из ревностнейших и плодовитейших ее сотрудников. Я поместил здесь несколько статей по русской истории, написанных на основании того, что я имел случай читать в университете. Таковы статьи “О феде­ративном начале древней Руси”, “Две русские народности”, “Черты южнорусской истории”; последняя из них заняла несколько нумеров и заключала в себе сплошное историческое повествование событий удельно-вечевого периода в Южной Руси до татар.

Там же в “Основе” помещены были две моих полемических статьи против краковской газеты “Czas” и французского журнала “Revue Contemporaine”. Эти статьи имели целью опровергнуть лживые поль­ские теории о неславянском происхождении всего великорусского на­рода, теории, опиравшиеся, как известно, на учение Духинского, по­лучившее в свое время большое значение во Франции. Правду сказать, Духинский брался не за свое дело и вовсе не был подготовлен к реше­нию таких важных вопросов: он вовсе не был знатоком ни финских на­речий, ни восточных языков, ни русской археологии, тогда как осно­вательные познания во всем этом были делом первой необходимости для решения тех задач, за какие принялся автор. Его теории льстили польским мечтаниям, и потому неудивительно, что принима­лись с большою верою поляками, которые в ту эпоху национального раздражения склонны были ухватиться за все, что, по их мнению, набрасывало какую бы то ни было тень на русский народ. Теории Ду­хинского нашли себе сочувствие и в Западной Европе, особенно во Франции, и это доказывало только невысокий уровень сведений, кото­рыми обладали вообще о нашем отечестве многие из ученых людей Западной Европы. Я имел целью доказать всю слабость и неоснова­тельность исторических взглядов на наше прошедшее и в особенности на основание и состав великорусского народа — взглядов, в то время довольно укрепившихся в Европе. Но если приходилось мне писать в “Основе” то, что должно было раздражать поляков, то не обошлось и без того, чтобы тогдашнее перо мое не возбуждало против моих писаний многих умов и в нашем русском обществе. Мои статьи “О фе­деративном начале древней Руси”, “Две русские народности” и, на­конец, “Черты южнорусской истории”, статьи, написанные на основа­нии задачи, которую я предположил себе в чтении лекций по русской истории, возбудили против меня невыгодные толкования, проявившие­ся не раз в печати впоследствии. Моя идея о том, что в удельном строе Руси лежало федеративное начало, хотя и не выработалось в прочные и законченные формы, заставляла подозревать — не думаю ли я при­менять эту идею к современности и не основываю ли на ней каких-нибудь предположений для будущего. Это подозрение много раз вы­сказывалось там и сям намеками, большею частью неясными, потому что не у всякого доставало отваги обвинять меня в том, на что я сам не дал явных указаний. Независимо от печатных намеков, появляв­шихся кстати и некстати в периодических наших изданиях, я тогда же получал письма с укором за мою статью и с отысканием в ней тако­го смысла, какого я не заявлял и какого она, конечно, не имела. Еще более возбуждала раздражение моя статья “Две русские народности”, которую через несколько лет, вспоминивши о ней, “Русский вестник” назвал “позорною”. Дело в том, что много открылось политических мыслителей, хотевших во что бы то ни стало, чтобы на Руси существо­вала только одна русская народность, и не терпевших, если им указы­вали не одну, а несколько, хотя бы даже существовавшие в прошед­шие времена. Привычка отыскивать в рассуждении о прошедшем быте каких-нибудь отношений к настоящему или будущему заронилась в некоторой части читающего русского общества. Это было естественно при цензурной строгости, когда многие писатели поневоле принуж­дены бывали не досказывать своих мыслей, предоставляя читателям читать их у себя между строками. Эта привычка послужила против меня источником уже крайне смешных и нелепых догадок по поводу моей литовской системы происхождения Руси; она же действовала и по поводу мыслей о двух русских народностях. Впрочем, после вы­хода моей статьи в первое время не раздавалось крупных обвинений в “сепаратизме”, которыми так щедро награждали меня после того как вспыхнуло польское восстание и русские стали горячо хвататься за идею своего национального единства. Многие часто не знали, что, го­воря об Украине, повторяли сказанное их врагами-поляками по от­ношению к себе. Пока польское восстание не встревожило умов и сердец на Руси, идея двух русских народностей не представлялась в зловещем виде и самое стремление к развитию малорусского языка и литературы не только никого не пугало признаком разложения государства, но и самыми великороссами принималось с братскою лю­бовью. Притом же содержание моей статьи о двух русских народ­ностях ясно отклоняло от меня всякое подозрение в замыслах “раз­ложения отечества”, так как у меня было сказано и доказываемо, что две русские народности дополняют одна другую и их братское соеди­нение спасительно и необходимо для их обеих. Достойно замечания, что через пятнадцать лет после того патриотический “Киевлянин”, обличая меня в “украинофильстве”, в виде нравоучения и в назидание своих читателей привел мою мысль (выдавая ее за собственную) о не­обходимости и пользе соединения двух русских народностей из моей же статьи “Две русские народности” и притом почти буквально в тех же выражениях, в каких эта мысль была высказана у меня. В та­ком же духе, нимало не обличая меня в украинофильстве и даже от­носясь с сочувствием к малорусской народности, высказался Юрий Федорович Самарин [109] в своем дневнике.

Читая в это время в университете историю Новгорода и Пскова, я между прочим занимался печатанием некоторых статей и сочине­ний в журналах. Так, в “Современнике” печатался тогда мой “Очерк быта и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях”, сочи­нение, написанное мною еще в Саратове и только дополненное в Пе­тербурге; в “Архиве Калачева” печаталась повесть “Сын”; в “Русском слове” — “Русские инородцы” и “Повесть о Нифонте”. Мои лекции о Новгороде и Пскове привлекали в мою аудиторию слушателей еще более, чем в прошлом 1860 году, что меня чрезвычайно радовало и обязывало с большим рвением предаваться своему труду: я видел, что в публике зародилась серьезная любовь к отечественной истории, а не пустая мода, как толковали многие. В самом деле, едва ли мода могла бы на данное время увлекать к слушанию предметов, не пред­ставляющих ничего для праздного развлечения и, напротив, неизбеж­но возбуждавших скуку во всяком, кто приступал к ним без располо­жения и без подготовки. Притом же в то время не у одного меня сте­кались толпы слушателей: некоторые другие профессора также при­влекали их своими чтениями. В то горячее время моих разносторонних занятий меня часто отвлекали посещения студентов, появлявшихся ко мне под разными предлогами и в разное время дня. Чтобы избави­ться от таких несвоевременных посещений, я выставил на входной двери моей квартиры такое объявление: “Елицы от юнейшия братии честныя науковещательницы сущия во граде сем восхощут, некоего ради орудия, прийти в дом мой, да благоволят посетити мя в дни... и часы...” Здесь я указал определенные часы.

В феврале, на день, назначенный для университетского акта (8 числа), на мою долю выпало читать речь. Я взял себе предметом “О значении в обработке русской истории трудов Константина Акса­кова”, перед тем недавно умершего [110] . Перед самым актом помощник попечителя И. Д. Делянов сообщил мне, что министр не желает, чтобы я читал свою речь на акте, а что, если мне угодно, то я могу ее прочесть на каком-нибудь литературном вечере. Причиной такого распоряже­ния со стороны министра было, как мне сказано, желание не слиш­ком утомлять университетским актом старых архиереев, приглашен­ных на акт. Когда я вошел в актовый зал в день отправления акта, г. Делянов, подошедши ко мне, просил меня удалиться, не показы­ваясь на глаза студентам. Я поступил так, как мне было сказано, а по­том узнал, что после моего ухода в университетском зале произошел большой беспорядок. Студенты подняли шум, стук, требовали чтение моей речи и просили явиться ректора и дать им ответ. Бывший тогда ректором Плетнев [111] явился по такому требованию на кафедру и объяснил студентам причину, побудившую начальство отложить чте­ние моей речи, причем уверил их, что речь моя будет прочитана на днях на публичном литературном вечере. Действительно, спустя три или четыре дня я читал публично свою речь при многочисленном стечении публики, министр слушал мою речь. Между тем тогда же до меня дошло, что во многих высших кругах общества беспорядок, произведенный студентами на акте по поводу отмены чтения моей речи, возбудил неодобрительные толки, возымевшие влияние на пра­вительственные лица, и что вследствие этого события правительство вознамерилось принять меры к обузданию своевольства студентов и учредить для хода университетских лекций более строгие правила. Че­рез несколько времени произошло в Петербурге событие, подавши больший повод к желанию обуздать студентов. В Варшаве происходили уличные беспорядки, последствием которых были выстрелы со сто­роны войска, положившие на месте пятерых поляков. В Петербурге поляки устроили по этому поводу в костеле св. Екатерины на Невском проспекте панихиду по убиенным, которая должна была служить демонстрациею против мер правительства. Желая привлечь в костел по­больше публики, поляки заманивали ее туда под разными предлогами. В то время я занимался в Публичной библиотеке. Кулиш передал мне, что общий наш знакомый, поляк Круневич, сообщил ему, что в костеле будут кого-то хоронить и итальянские певцы будут петь “Requiem” Моцарта. Так как этой музыкальной пьесы я никогда не слыхал, то и поспешил в костел. К моему удивлению я услыхал там не “Re­quiem” Моцарта, а революционные песни, которые пели хором стояв­шие на коленях поляки. Не желая быть участником какой бы то ни было демонстрации и не сочувствуя им вообще, я поспешил уйти; но не без труда выбрался из костела, пробираясь между стоящих на коле­нях. Тотчас после того началось производство следствия. Меня видели в костеле, и Делянов приехал ко мне с расспросами. Я рассказал ему как было. Правительство не наложило на меня подозрения, тем более что и некоторые государственные лица подобно мне были завлечены в костел ложными слухами об итальянском пении музыкального про­изведения Моцарта.

Над студентами началась переборка, и некоторые из них, не поля­ки, но чисто русские, позволяли себе ради бравады дерзкие ответы. Так, например, один студент, спрошенный — был ли он в костеле и пел ли,— ответил “был, но не пел, потому что не знаю по-польски, а если бы знал, то непременно бы пел”. Правительство прекратило следствие, однако дерзкие ответы, данные студентами, не могли не отозваться дурно вообще на мнении о студентах и укрепили желание правительства ввести в университете строгие правила.

Через несколько дней после события в костеле, 25 февраля, скон­чался Тарас Григорьевич Шевченко [112] . Смерть его была скоропо­стижная. Уже несколько месяцев страдал он водянкою. Не без основа­ния говорили врачи, что болезнь эту нажил он от неумеренного употребления горячих напитков, особенно рома, который он очень любил. Накануне его смерти я был у него утром; он отозвался, что чувствует себя почти выздоровевшим, и показал мне купленные им золотые часы. Первый раз в жизни завел он себе эту роскошь. Он жил в той же академической мастерской, о которой я говорил выше. На другой день утром Тарас Григорьевич приказал сторожу поставить ему самовар и, одевшись, стал сходить по лестнице со своей спальни, устроенной вверху над мастерской, как лишился чувств и полетел со ступеней вниз. Оказалось по медицинскому осмотру, что водянка бро­силась ему к сердцу. Сторож поднял его и дал знать его приятелю, Михаилу Матвеевичу Лазаревскому [113] . Тело Шевченка лежало три дня в церкви Академии художеств. В день погребения явилось боль­шое стечение публики. Над усопшим говорились речи по-русски, по-малорусски и по-польски. Я также произнес небольшое слово по-малорусски. Из речей особенно обратила всеобщее внимание поль­ская речь студента Хорошевского [114] . “Ты не любил нас,— говорил он, обращаясь к усопшему,— и ты имел право; если бы было иначе, ты бы не был достоин той любви, которую заслужил, и той славы, кото­рая ожидает тебя как одного из величайших поэтов славянского мира”. Гроб Шевченка несли студенты университета на Смоленское кладбище. По возвращении с похорон бывшие там малороссы тотчас порешили испросить у правительства дозволение перевезти его тело в Малороссию, чтобы похоронить так, как он сам назначал в одном из своих стихотворений:

Як умру, то поховайте

Мене на могили

Серед степу широкого

На Вкраини милий;

Щоб ланы широкополи,

И Днипро, и кручи

Були видни...

В то время видно было большое сочувствие и уважение к таланту скончавшегося украинского поэта. Большинство окружавших его гроб состояли из великоруссов, которые относились к нему, как отно­сились бы к Пушкину или Кольцову, если бы провожали в могилу последних. В марте в университетском зале на литературном вечере, устроенном в память Шевченка, я читал статью “Воспоминание о двух малярах”, из которых один был знакомый мне в юности кре­постной человек, лишенный возможности по поводу неволи раз­вить данный ему от бога талант, а второй был недавно скончавшийся Шевченко. Статья эта принята была публикой с восторгом и напе­чатана вслед за тем в “Основе”. Бедный Шевченко несколькими дня­ми не дождался великого торжества всей Руси, о котором только могла мечтать его долгострадавшая за народ муза: менее чем через неделю после его погребения во всех церквах Русской империи прозвучал высочайший манифест об освобождении крестьян от кре­постной зависимости. Этот манифест давно уже был готов, но опубликование его приостановлено до поста, чтобы дать народу воз­можность отпраздновать великое событие не в кабаках, а в церквах и в домашних кружках. Вспоминая эти минуты, могу сказать, что тог­да была видима и ощущаема безмерная радость между людьми всяко­го звания и образования: чувствовалось, что Россия свергала с себя постыдное бремя, висевшее на ней в продолжение веков, и вступала в новую жизнь свободной христианской нации. Казалось, после от­даленной от нас эпохи крещения при Владимире еще не переживал русский народ такой важной минуты. После того оставалось желать одного — просвещения освобожденного народа, и действительно, это желание слышалось в устах всех образованных людей той эпохи.

Пришел праздник пасхи. Лекции мои были закончены; студенты держали экзамены, и мой предмет был один из ранних. Я предполагал ехать за границу и заранее подал об этом прошение. В конце апреля я получил из Новгорода просьбу прочитать публичную лекцию в пользу народного училища. Я согласился и отправился в Новгород. Замеча­тельно, что училище, для которого мне пришлось читать лекцию, было устроено в башне, по преданию, той самой, где некогда висел вече­вой колокол и помещалась вечевая изба, то есть канцелярия. Лекцию мою “О значении Новгорода в русской истории” я прочитал в зале Дво­рянского ^собрания 30 апреля. Она была принята с большим сочувстви­ем. На другой день я отплыл из Новгорода, торопясь ехать за границу.

В первых числах мая, простившись с матушкою, я отправился с П. А. Кулишом в Берлин, а оттуда, спустя один день, мы направили путь наш к Швейцарии через Лейпциг, Нюренберг и Аугсбург. В Нюренберге мы остановились на два дня и осматривали этот замечатель­ный город, в котором все дышит средними веками, как едва ли в каком-нибудь другом городе Германии. Я познакомился на железной дороге с одним немцем — студентом, ехавшим к родным, у ко­торых был свой дом в Нюренберге. Обязательный молодой чело­век предложил мне доставить способ побывать в нескольких домах, в которых сохранилась не только средневековая постройка, но и средневековая мебель и обстановка. Мы заходили также в знамени­тую пивную, помещаемую в нижнем этаже средневекового здания, где посетителей угощают превосходнейшим старым пивом, но не про­дают ни одной бутылки на вынос. Сам Нюренберг разделяется на две части: средоточие его — старый город — окружен каменною стеною со множеством башен и весь наполнен старыми зданиями; город, лежащий за пределами стены,— Нейштадт, носит противоположный характер нового города. В старом городе не только дома и церкви по­строены в средние века, но и самая мостовая улиц — памятник про­шедших времен. Из Нюренберга мы отправились на Констанцское озеро и пароходом прибыли на швейцарский берег в Рорбах. На самом берегу озера нашли мы прекрасное помещение в гостинице. В нашем нумере был балкон, выходивший прямо к озеру. Хозяин гостиницы, венский уроженец, был прежде хозяином гостиницы в Милане и сообщил нам любопытный рассказ о подробностях возмущения в этом городе в 1859 году, когда из него фанатически изгоняли всех немцев и немец, хозяин гостиницы, понес большие убытки, потому что толпа итальянцев ворвалась к нему и истребила у него всю буфетную и ку­хонную посуду. Как истый немец, он старался нас уверить, что Ломбардия пользовалась большим благоденствием под австрийским вла­дычеством, чем теперь, после поступления ее под власть сардинского короля, провозглашенного королем всей Италии. О Гарибальди этот немец отзывался не иначе как об атамане разбойников.

Полюбовавшись прекрасным вечером и переночевавши, мы пусти­лись поутру железною дорогою в Кур — главный городок Граубинденского кантона и пробыли в нем два дня. Трудно себе представить мест­ность более поэтическую и приятную для жизни: воздух дышит осо­бенною свежестью и прохладою с высоких гор, окружающих город; шум горных потоков приятно щекочет ухо и располагает к сладкой дремоте и мечтательности. За маленьким городком тянется живопис­ная роща, усеянная красивыми швейцарскими хуторками и водяными мельницами, построенными на потоках. Простой народ говорит здесь своеобразным местным наречием латинского корня, известным под именем романского. Попытавшись заговорить с крестьянином, я не мог разобрать его, хотя несколько произнесенных им слов напоми­нали латинские и итальянские.

Так как я имел в виду купанье в море, то не решался надолго останавливаться в этой местности, оставившей по себе чрезвычайно милое воспоминание. В Куре наняли мы лошадей с экипажем и от­правились, по пути в Италию, по дороге, которая носит название “Via mala”, то есть дурная дорога. Несмотря на такое название дорога эта своим устройством не соответствовала ему. Это один из самых живописных путей по швейцарским горам. Мы встречали затейливые вершины с глетчерами и множество шумевших водопадов. Вспоминая дорогу через Сён-Готард, по которой я проезжал в 1857 году, я должен был отдать преимущество — по красоте представляемых впечатле­ний — пути, по которому ехал теперь. Так как в то время был еще ко­нец мая, то снега не вершинах не успели растаять, и когда мы достигли верхних слоев горного хребта, то в одной устроенной там гостинице извозчик достал полозья, прикрепил их к экипажу, и мы покатили на санях. Кругом была необозримая снежная равнина, напоминавшая нашу Русь в зимние месяцы. Мороз пробирал нас, так как мы были одеты по-летнему. Проехавши таким образом версты полторы, мы встретили швейцарскую таможню, где с нас потребовали паспорта, записали их и взяли с нас по два франка. Собственно, в Швейцарии не нужно никаких паспортов, но этот прием выдумало швейцарское союзное правительство для того, чтобы иметь особого рода доход с путешественников. Оттуда немного спустя снег исчезал; полозья отвя­зали, и мы снова поехали на колесах, уже направляясь под гору. Мы ехали сутки и на следующее утро приблизились к Комскому озеру; там сели на пароход и поплыли по голубой воде озера в виду живопис­нейших гор, окаймлявших озеро с обеих сторон и усеянных мно­жеством разбросанных дач самой затейливой постройки. Подплывая ранним утром то к той, то к другой даче или городку, корабельщики по приказанию капитана стреляли из пушек. Наш пароход был увит разноцветными флагами; такие же флаги встречали мы на дачах и го­родках. На вопрос мой, что это значит, нам объяснили, что наступил день годовщины освобождения Италии, и в Милане будет отправля­ться большое национальное торжество. Приставши к городу Комо, мы увидали повсюду флаги, праздничную обстановку и праздничный шум, несмотря на то, что было тогда не позже семи часов утра.

Севши на железную дорогу, мы прибыли через полтора часа в Милан, и первое, что мы встретили на городских улицах, по которым с дебаркадера поехали в гостиницу, было множество флагов на домах. Национальная гвардия спешила в собор в красивых мундирах; повсю­ду раздавалась музыка. Наша гостиница “Великобритания” находи­лась недалеко собора, мимо которого мы к ней ехали и встретили на соборной площади большую толпу сновавшего народа. На соборном портале крупными буквами красовалась надпись патриотического со­держания, в которой прославлялась память участвовавших в великом деле освобождения отечества. Приставши в гостиницу, первым делом нашим было спешить в собор, где уже раздавался звон колоколов, призывавший народ к обедне. В главном входе собора нас остановили полицейские и вежливо объявили, что дверь, куда мы входим, назна­чается исключительно для официальных лиц и национальной гвардии. Полицейские вызвались сами проводить нас другою дверью и по­местить так удобно, чтобы нам было видно все богослужение и цере­мония. Место, избранное нами, было тем удобно, что мы стали на стулья, за которые, однако, с нас не брали денег, как это делается во Франции, где в церквах производится настоящая торговля стульями. Церковь была блистательно освещена; священнодействовал милан­ский архиепископ с огромным клиром. Кроме обычных лавок и стуль­ев, наполнявших широкую площадь внутренности собора, у стен его и у колонн были устроены ложи, где сидело множество нарядно одетых дам. По окончании литургии архиепископ благословлял народ, а на­циональная гвардия разразилась шумною военною музыкою. Около часа пополудни кончилось богослужение со всеми церемониями мо­лебствия, и мы отправились в свою гостиницу. На дороге пристал к нам какой-то молодой человек и завел разговор о текущих событиях. Я выразил ему, что это торжество освобождения народа до такой сте­пени трогательно, что я, пришелец из далекой России, невольно про­никаюсь тем чувством, которое в настоящее время волнует сердца итальянского народа. При этом я заметил еще, что великая истори­ческая судьба Италии по своим воспоминаниям принадлежит не только одной Италии, но и всему образованному миру, сообразно тем плодам умственного и общественного труда, которые оставила Италия для истории просвещения всего человеческого общества. Мой собе­седник заговорил не совсем таким восторженным языком, какого я ожидал от него. Он объявил, что он приезжий неаполитанец и что Ломбардия не его отечество. При этом он сообщил, что был студентом и готовился к духовному званию. Когда мы сели вместе обедать, он, продолжая этот разговор, высказал себя клерикалом, не совсем до­вольным тем либеральным направлением умов, которое тогда охваты­вало итальянское общество, причем заметил, что служивший в со­боре архиепископ должен поневоле играть роль патриота в сардин­ском духе и в угоду графу Кавуру, а сам совершенно других чувство­ваний. После обеда мы снова отправились в собор, ходили по его внутренности, любовались цветною живописью его стекол на окнах, а потом взошли на его мраморную крышу и по узкой лестнице подня­лись на вершину башни, увенчанной статуею богородицы, и там на память записали наши имена и день нашего посещения.

Пробыв в Милане два дня, мы посетили несколько церквей и слу­шали богослужение, побывали в картинной и скульптурной галереях, где повидали недавно выставленную мраморную статую символи­ческого изображения Италии в виде женщины, изящно сделанную современным художником. Миланское богослужение в церквах силь­но бросается в глаза своею особенностью: здесь отправляется необыч­ная католическая обедня, а литургия св. Амвросия (местного святого и патрона Ломбардии) ближе подходящая к нашей православной обедне. Как еще в то время мало укоренилось в итальянцах чувство национального единства — кроме беседы с молодым неаполитанским клерикалом меня поразил разговор с торговками, продававшими на рынке ягоды. Показывая мне землянику, на вопрос мой: как назы­вается у них эта ягода, “mayale” ли, она отвечала: “так по-итальянски она называется, а у нас, по-ломбардски — “mayuste”. Таким образом, простой народ считал себя ломбардцами и не сознавал итальянцами.

Из Милана по железной дороге поехали мы в Геную. Сначала у меня была мысль там купаться, но через день я должен был оставить ее: в Генуе нет вовсе купален, потому что дно моря у пристани чрезвы­чайно глубоко. На вопрос мой об этом у одного лодочника он отвечал, что здесь глубины будет “одиннадцать человек” (undici huomini) — старинный способ определять глубину представлением о том, сколь­ко бы могло стать людей на головах один у другого. Вместо купален на берегу устроены только купальные заведения “stabilimenti” с мрамор­ными ваннами в комнатах, куда проводится вода с моря. Вдобавок итальянцы так боятся холода, что в гостинице на мои вопросы о ку­панье мне сказали: “как можно теперь купаться, еще холодно”, хотя ощущения моего тела не соглашались с таким замечанием.

Не останавливаясь более в Генуе, мы отправились на наемных лошадях в Ниццу. Дорога шла по Корнишу, посреди множества ли­монных и апельсинных садов. Что касается до живописности Корниша, приобревшего, как известно, всемирную славу, то мне показалось, что итальянский Корниш в этом далеко уступает нашему крымскому берегу. Только ночи представлялись там чем-то волшебным от мно­жества летающих ярко-зеленых огоньков: то были насекомые, издаю­щие свет, напоминающий свет наших ивановских червячков. Ницца была для меня целью морского купанья; но вскоре я увидел, что слиш­ком много доверился тому, что читал и слыхал о ней. Трудно найти место более скучное и более некрасивое, как Ницца летом. Морской берег лишен всякой растительности: жар невыносимый, белая пыль, портящая платье и производящая глазные болезни, а в середине городка — нестерпимые миазмы: совершенное отсутствие пресной воды; наконец, самое купанье в море вовсе не представило мне того, чего я желал и ждал: почва под водою у берега камениста; можно пройти безопасно только несколько шагов, и то держась за канат, чтобы не быть отброшенным волною и не удариться о камень. Мы по­местились у берега близ купальни в так называемом пансионе, как во Франции называются квартиры, отдаваемые жильцам с обедом, кофе, завтраком и прислугой. Плата была вообще умеренная, стол хороший, но скука неодолимая. Я протерпел в Ницце три недели, наслушавшись возмутительнейших рассказов о свирепстве Наполеона III, тайная по­лиция которого почти каждую ночь делала у жителей обыски и многих по одному лишь подозрению увозила невесть куда без суда и следст­вия, заставляя покидать и семейство, и хозяйство. Достаточно было малейшего подозрения на тамошнего уроженца, что он недоволен при­соединением Ниццы и Савойи ко Французской империи — и подозре­ваемый мгновенно исчезал. Со времени пребывания покойной импе­ратрицы Александры Федоровны Ницца год от году более и более делалась любимым местопребыванием русских аристократов и стано­вилась, так сказать, русскою колониею, в особенности в зимнее время. Летом там оставалось русских немного. Это расположение русских к Ницце подало повод к построению там русской православной церкви. Она очень красива: благодаря изобилию мрамора в Италии церковное крыльцо и сени выстроены из этого камня; в средине иконостас рез­ной работы; мраморный пол устлан коврами. Церковь помещается в верхнем этаже, а в нижнем — помещение для священника.

После трехнедельного купанья в Ницце мы для разнообразия переселились в Монако, бывшее тогда маленьким независимым кня­жеством. Главный доход владетеля этого княжества составляла ру­летка, привлекавшая туда праздношатающихся и разных искателей фортуны в зимнее время; зато летом Монако остается почти пусты­нею, и именно такой вид имел он, как я посетил его. Местоположе­ние его гораздо красивее Ниццы. С одной стороны он примыкает к Средиземному морю, берег которого густо покрыт темною зеленью безобразных рожковых деревьев и лесом кактусов; с другой — под го­родом простирается залив моря, превращающийся как бы в озеро и зе­ленеющий множеством водорослей. Сход к этому заливу от города идет по очень крутой горе. По причине летнего времени и обычной в это время пустоты мы нашли себе помещение за баснословно деше­вую цену: за один червонец в месяц мы имели три прекрасных комнаты со входом на террасу, которая тянулась под тенью огромных перцевых деревьев над лимонною и апельсинною рощею, которой верхи дости­гали террасы. С этой террасы открывается безбрежный вид Среди­земного моря. Дневной зной был невыносим, зато ночи, необыкновен­но ясные, освещаемые полною луною, были очаровательны. Только глубокая тишина, царствовавшая и в воздухе и в воде, возбуждала ка­кое-то томительное, тяжелое чувство и невольно наводила меланхо­лию и грусть. Проживши десять дней в Монако, мы ушли оттуда, боясь , что если поживем там долее, то наши нервы придут в такое рас­стройство, что нам, как фиваидским пустынникам, будут представля­ться какие-нибудь привидения. Мы вернулись в Ниццу, а через не­сколько дней отправились в Геную для перемены места.

На этот раз я пробыл в Генуе две недели, каждый день купаясь привязанным к канату, который держал лодочник. Однажды, выкупав­шись и одеваясь, я позабыл в лодке мешок с червонцами, который всегда носил при себе за границей. Я спохватился, пришедши домой, и в испуге побежал к берегу. Вдруг на дороге встречает меня лодоч­ник, у которого я купался, и несет мой мешок с червонцами; он слыхал, что, разговаривая со своим товарищем, я часто упоминал название “Hotel Smitt”; он понял, что мы квартируем в этом отеле и нес туда мои деньги. Я выразил ему свое удивление и уважение к такой честно­сти, но лодочник, по наружности казавшийся с первого раза сви­репым разбойником, с гордостью ударил себя в грудь и произнес: “Да ведь я служил в войсках Гарибальди!”, давая тем знать, что чело­век, служивший у такого великого героя, не может сделать такого бес­честного дела.

Мы посетили знаменитый сад Паллявичини, приобревший евро­пейскую славу. Этот сад отличается большими вычурами; в таких мес­тах, где вы никак не могли подозревать появления воды, начинают под вашими ногами брызгать фонтаны; вы встречаете сталактитовые гро­ты, в которые плывете на лодке, и тому подобные фокусы; но этот сад, как мне показалось, далеко уступал Воронцовскому саду в Алупке, в котором искусство, богато расточенное, превосходно укрылось под обликом природы, так что вы готовы признать, что здесь вовсе не работала рука человеческая, а все, что видится теперь, исключая стро­ений, также было и при сотворении мира.

Оставивши П. А. Кулиша в Генуе, я отправился с одним русским офицером в Пизу, а потом во Флоренцию; бегло осмотрел тамошние достопримечательности, хотел ехать в Рим, но ужасающий жар отбил у меня эту охоту и я отложил поездку в Вечный город до того времени, когда в состоянии буду поехать зимою. Меня манило по­скорее куда-нибудь в холод, и вместе с моим товарищем я поехал по железной дороге к Лаго-Маджиоре и оттуда, нанявши пару лошадей с итальянским “vetturino” [115] * — через Альпы, пробираясь к Женеве. Проехавши сутки, терпя обычный южный зной, я наконец добрался до холодного пояса гор и на заре прибыл в бернардинский монастырь, где встречен был монахами в черных одеяниях с белыми поясами и стаею огромных собак, приобревших всемирную славу спасителей путешест­венников, застигнутых снегами в Альпийских горах. Близ самого мо­настыря видна пещера, в которой недавно погребались несчастные путешественники, найденные уже мертвыми. Самая окрестность, чре­звычайно угрюмая и дикая, носит зловещее прозвище Долины мер­твых (Vallee des morts). Я пробыл в монастыре несколько часов, уго­щаемый молоком и сыром. Это было в июне. Почва была покрыта льдинами; кругом, кроме жалкого мха, не было никакой растительности; но внизу гор были монастырские дачи, откуда доставляются в монастырь всякого рода припасы. Путь из монастыря шел вниз; повто­рялись те же виды и те же приемы езды, какие встречал я в прежнюю свою поездку по Альпам. К двум часам пополудни мы были уже в городе Сионе, где собирались сесть в вагон железной дороги, ведущей к берегам Женевского озера. Так как нам оставалось ждать еще два часа прибытия поезда, то мы отважились употребить это время на осмотр развалин старого замка, живописно гнездившихся на высо­кой горе. Мы пошли туда пешком по старой, давно уже оставленной дороге, ведущей вверх крутой горы и огражденной справа парапетом, за которым шла вниз совершенно отвесная скала чрезвычайной вы­соты. В одном месте парапет обломился и надобно было перешагнуть почти через пропасть. Идя вверх, я не ощутил никакого страха, сделал один шаг и потом пошел безопасно, так как по правую сторону защи­щал меня парапет. Мой товарищ последовал за мною. Мы взошли на гору, посмотрели на развалины замка, от которого торчало несколько башен и стен, и стали искать иного схода с горы; но оказалось, что на вершину этой горы не было иного пути кроме того, по которому мы прошли, и нам приходилось нехотя идти назад. Только что я дошел до того места, где парапет обломился и нужно было сделать один шаг через пропасть, я никак не имел смелости этого сделать, тем более что руками нельзя было придержаться ни за что. Сколько я ни пробовал, каких усилий ни делал, снимал даже с себя сапоги — никак не мог перейти: едва я заносил ногу, как чувствовал, что силы меня оставляют, голова кружится, ноги дрожат — и я полечу в пропасть. Товарищ мой сначала похрабрился и, как военный человек, хотел показать свою удаль; но отвага оставила его, как только он занес ногу над пропастью. На счастье наше мы увидали внизу женщину, которая махала нам платком и шла к нам по дороге вверх. “Вы не можете сойти,— сказала она,— вы уже не первые; дайте я вас сведу”. Спасительница наша ока­залась дряхлая старушка, лет около восьмидесяти. Она взяла у меня руку, велела, обратившись к горе, не оглядываться назад и сделать движение ногою. Я послушался ее и перешагнул; товарищ мой сделал то же, и мы благополучно сошли вниз и прибыли в свое помещение; но последствия этого приключения мне суждено было чувствовать еще продолжительное время. Когда я сидел в вагоне, едучи по дороге в Веве, воображение мое беспокоил образ страшной пропасти, которая невольно представлялась мне в мысли за стеною вагона. На дороге разговорился я с ехавшим лозаннцем, который убедил меня выйти из вагона, чтобы осмотреть на дороге Шильонский замок, уверяя, что мы найдем там лодку, на которой благополучно доберемся до Веве по озе­ру. Я так и поступил и вместе с лозаннцем, взявшимся быть моим путеводителем, сошел у Шильона и отправился в замок через узенький мостик, которым соединялся с берегом замок, построенный на острове Женевского озера.

Шильонский замок — одно из любопытнейших мест в Европе, дра­гоценных в историческом и археологическом отношениях. Мне показывали страшные и затейливые орудия пыток и казней, некогда здесь совершавшихся. На одном деревянном столбе осталось видно обугленное дерево — следы огня, которым припекали подвергнутых пытке. В одном месте пред моими глазами открыли люк, в котором была устроена лестница, опускавшаяся в волны озера. Преступника посылали сходить вниз по этой лестнице; ее ступени внезапно пре­кращались; нежданно для осужденного он оступался и летел вниз в воду, а в воде были устроены длинные железные полосы острою сто­роною кверху, несчастный падал на них и был разрезываем на куски. Показавши в замке разные памятники прошедшего варварства, меня повели в подземелье — то самое, которое так поэтически описал Бай­рон. У семи толстых колонн остались кольца, на которых некогда ви­сели цепи. Около одной колонны земля была глубоко вытоптана. Здесь, говорили, страдал прикованный Боннивар. Я подымался до не­большого окна, устроенного вверху подземелья, и, глянувши туда, встретил тот самый ландшафт, который, по описанию Байрона, увидал его страдалец, когда, освободившись от цепи, ходил уже неприкован­ный по своей темнице. Обок темницы, служившей местом заключения Боннивара с братьями, находится темный застенок с каменною ле­жанкою. Мне объяснили, что здесь проводили последние ночи те за­ключенные, которым на следующее утро грозила смертная казнь. По осмотре Шильона я поплыл на лодке по озеру. До Веве будет от Шиль­она добрых верст десять. Мы плыли вдоль берега в виду живопис­ных мест, с которыми соединялось столько поэтических воспомина­ний; проплыли мимо байроновой отели, мимо Монтре — любимого местопребывания Жан-Жака Руссо и мимо Кляранса, где воображе­ние Руссо поместило его Новую Элоизу; наконец, прибыли в Веве, где мне пришлось поместиться в отвратительном нумере одной из незначительных гостиниц. Приезжих было чрезвычайно много, и трудно было найти порядочное помещение. Посещение Шильона еще более расстроило мои нервы, уже сильно потрясенные приклю­чением в Сионе. Со вступлением в свой нумер я был сам не свой. Страшная пропасть не выходила у меня из головы, а шильонские пыт­ки, которых следы я только что видел, до того сделали впечатление на мое воображение, что в моем теле чувствовались те ощущения, кото­рые переносили некогда страдальцы. К ночи я заболел — и не на шут­ку. В теле у меня делались судороги; жар томил мою голову; начал­ся бред. Я прохворал несколько дней и не могу при этом забыть обяза­тельного моего соседа англичанина, который, услыша мои стоны, при­бежал ко мне в нумер и принимал живое и христианское участие в моем положении. Когда мне стало лучше, я выехал из Веве в Женеву, пробыл там три дня, а потом отправился в Россию через Баден, Франк­фурт и Берлин. В Берлине я обратился к знаменитому окулисту Греффе, которого не удалось мне увидать в первую мою поездку за границу. Осмотревши мои глаза, он совершенно успокоил меня, уверивши, что у меня не было никакого предрасположения к катарак­ту, которым так напугали меня; он нашел глаза мои сильно утомлен­ными, переменил мне очки и дал примочку, которая тогда же оказала спасительное действие на мои больные глаза. Затем я воротился в Пе­тербург. Было начало августа. Я недолго на этот раз оставался в Пе­тербурге, и 15 числа, встретившись в библиотеке С.-Петербургской духовной академии с московским профессором Тихонравовым, отпра­вился вместе с ним в Москву для занятия рукописями в Синодаль­ной библиотеке и в Архиве иностранных дел. В этот приезд я прожил в Москве до 20 сентября, изо дня в день занимаясь то в Синодальной библиотеке, то в архиве.

 

VIII

Студенческие смуты. Закрытие университета. Публичные лекции.

Скандал в Думе. Выход в отставку от университетской кафедры

Я возвратился в Петербург 20 сентября. Еще на дороге я услыхал, что в петербургском университете, как и в учебном округе, произошли важные перемены. Министр Ковалевский удалился в отставку, за ним последовал и попечитель Петербургского округа И. Д. Делянов. Меж­ду студентами распространилось сильное волнение. На другой день после моего приезда я отправился в университет с целью начинать курс, но, к удивлению, заметил, что аудитория моя не в пример против прошлого года была бедна слушателями, да и те, которых я застал, стали расходиться один за другим.

Я узнал, что в это самое время в университетском парадном зале происходила бурная сходка; студенты выломали дверь и шумно тре­бовали отмены установленных для них стеснений, объясняясь с но­вым ректором И. И. Срезневским, заступившим место выбывшего и уехавшего за границу Плетнева. На другой день произошло знамени­тое, наделавшее в свое время шуму путешествие нескольких сот сту­дентов в Колокольную улицу, в квартиру нового попечителя универси­тета Филипсона, которого студенты потянули за собой через весь Нев­ский проспект до университета. На следующий день новый министр народного просвещения граф Путятин сделал распоряжение о вре­менном закрытии университета.

Более двадцати студентов, сочтенных зачинщиками, были аресто­ваны и посажены в крепость. С этих пор в Петербурге чуть не каждый день повторялось волнение молодежи, выражавшееся сходками на улицах, которые разгонялись солдатами. Дух волнения, выходя из Петербургского университета, сообщался в другие высшие заведения столицы и отражался на провинциальных русских университетах. Между профессорами университета также господствовали недоразу­мения и несогласия. Дело в том, что летом, во время бытности моей за границей, образована была из профессоров комиссия для составления правил, имевших целью приведение всей корпорации студентов к подчинению и порядку. Люди, враждебные лицам, составлявшим эту комиссию, упрекали их за начертания правил, произведших вол­нение, а сами эти лица объясняли, что правила, которые были ими написаны, явились измененными от начальства. Как бы то ни было, студентов приводили в негодование некоторые новые распоряжения, а именно: 1) назначение ценза для поступления в университет, про­стиравшегося до пятидесяти рублей ежегодного взноса без всякого изъятия для бедных, так что в университет могли поступать только люди зажиточные; 2) запрещение студенческих сходок и уничтожение студенческих касс для вспомоществования бедным студентам; 3) за­прещение устраивать в здании университета концерты, спектакли и литературные вечера с целью пополнения студенческой кассы; 4) за­крытие университетских аудиторий для особ женского пола и допуще­ние посторонних мужчин не иначе как с особою платою и особыми билетами; 5) обязательство, возложенное на студентов, при вступле­нии в университет брать печатные правила, называемые матрикулами. Студентам до крайности были не по сердцу эти распоряжения, в которых они видели стеснение своей свободы.

Ожесточение их дошло до такой степени, что многие толпами собирались на улицах, с тем чтобы их арестовали и увели в крепость, что и делалось чуть ли не каждый день, а 12 октября громадная толпа студентов, человек более трехсот, у здания университета была окружена войском и отправлена в казематы, причем двум студентам нанесены были удары в голову. В Петропавловской крепости не­достало места, и половина арестованных была отправлена в Крон­штадт. Я не принимал ни малейшего участия в тогдашних универси­тетских вопросах, и хотя студенты часто приходили ко мне, чтобы по­толковать со мною, что им делать, но я отвечал им, что не знаю их дел, что знаю только науку, которой всецело посвятил себя, и все, что не относится непосредственно к моей науке, меня не интересует. Студен­ты были очень недовольны мною за такую постановку себя к их сту­денческому делу, но мне не удалось тогда уйти от клевет, ничем не заслуженных. Однажды я пришел по обыкновению заниматься в Публичную библиотеку, и там один ученый-немец сообщил мне, что в каком-то немецком периодическом издании описываются петербург­ские смуты и в этом описании мое имя играет незавидную роль: “Professor Kostomaroff die Studenten aufwiegelt” (профессор Костома­ров волнует студентов). Такая весть очень меня растревожила, тем более что с моей стороны не подано к тому никакого повода. Закрытый университет был вновь открыт для тех, которые покорились воле пра­вительства и взяли матрикулы, повинуясь предписанным в них прави­лам, которые не принявшими матрикул считались стеснительными. Таких — противники их прозвали матрикулистами. Количество покорных властям не составляло и трети студенческого сословия, да и взявшие матрикулы не посещали аудитории, так что хотя универси­тет объявлен был открытым, но читать в нем было не для кого.

Между тем грозные слухи приходили о студентских смутах, совер­шающихся в других университетских городах. В Москве волнение перешло из университетских стен на улицы. Народ, рассерженный слухами, будто бы студенты, дворянские дети, оказывают недоволь­ство против правительства за уничтожение крепостного права, поколо­тил некоторых студентов на улице, а иных даже изувечил. В Харькове и Казани, как слышно, происходили большие волнения в стенах уни­верситетов. В университете св. Владимира студентский вопрос сталки­вался уже с национальным, примешивая вражду между поляками и русскими. Впоследствии явилось мнение, что и в Петербурге волнению молодежи содействовали поляки, готовившие у себя восстание и же­лавшие произвести всеми силами беспорядок в русском обществе. На­сколько я мог следить и заметить, это мнение едва ли основательно. Польская молодежь держалась в стороне от русской и при всяком удобном случае не скрывала национальной антипатии ко всему рус­скому. Притом же в русских умах, как и в русской литературе того вре­мени, было и без польского влияния достаточно либеральных тенден­ций, которые могли вскружить головы молодым русским людям и до­вести их до непослушания и беспорядков. Почти одновременно с студентским волнением стали появляться печатные листки, имевшие смысл прокламаций, призывающих общество к политическим и со­циальным переменам, иные по своему содержанию были проникнуты умеренным либерализмом, в других делались воззвания к революции и даже к резне. Судя по шрифту, эти прокламации печатались в России, хотя, как говорят, впоследствии были попытки производить их за границею и привозить в пределы империи контрабандным способом. В самом Петербурге эти прокламации разносились по домам молоды­ми людьми, которые или затыкали их за двери квартир, или же, по­звонивши, передавали печатные листки прислуге, приказывали подать хозяину, а сами немедленно убегали на улицу. Что в составлении и распространении таких прокламаций вовсе не было польского влия­ния, как некоторые подозревали, это всего лучше показывает содер­жание русских прокламаций, в которых никогда не заявлялось сим­патий к Польше и, напротив, они были проникнуты таким духом, который совершенно был не свойствен ни польским сочувствиям, ни польским привычкам. Поляки того времени при всем своем кажу­щемся либерализме и патриотизме не могли ни на шаг отрешиться от католицизма, тогда как русская молодежь отличалась не только холодностию к вопросам религии, но и склонностию к отрицанию всякого догматического авторитета. Поляки при всех своих тенденци­ях к восстановлению отечества были всегда шляхетны: у них много говорилось о народе, но под народом разумелось дворянство или люди, приближающиеся к дворянам, тогда как русский, если был либерален, то вместе с тем делался ярым демократом и относился к дворянскому достоинству не только презрительно, но даже с ненавистью. Поляки хорошо понимали бездну, разделявшую их от русских по понятиям и симпатиям, и потому совершенно справедливо со своей точки зрения задавались необходимостию провести строгую, непроходимую межу между Русью и Польшею, приписывая, впрочем, своей Польше всю ту часть Руси, в которой успели провести свой шляхетский элемент. Каков бы ни был москаль, либерален ли он или консервативен — для них было все равно: достаточно того, что он москаль и не католик — он уже им чужой. При таком положении дел, при совершенном от­чуждении поляков от русских можно ли приписывать какие бы то ни было явления в русской жизни польскому влиянию? С другой стороны, и у русских не видно было большой охоты к сближению с поляками и сердечной любви к ним. Несмотря на то что в русских университетах уже давно преподавали славянские наречия, очень мало можно было встретить молодых людей из великоруссов, сколько-нибудь знающих по-польски и интересующихся польскою литературою. Гораздо чаще можно было найти молодого человека, учившегося по-сербски, по-чешски, но не по-польски. Правда, в начале последнего польского вос­стания, когда поляки тайными убийствами вооружили против себя русское общество, русские либералы были того мнения, что Польше в пределах ее народности следует предоставить самобытное развитие, но с этим вместе не соединялось ни малейшего желания заимствовать что-нибудь для себя из явлений польской жизни. Что же касается до известных польских претензий на принадлежность к Польше всего западнорусского края и даже таких коренных русских местностей, как Киев или Смоленск, то уже и тогда русская молодежь вооружилась против этого с известною долею фанатизма. Мне рассказывали быв­шие в заключении в Кронштадтской крепости студенты, что у них там происходили беспрестанные столкновения с поляками, готовые даже разразиться дракою, если бы начальство не принимало мер к прекра­щению споров и ссор. Студенческое дело производилось до конца 1861 года. В декабре произошли две важные перемены в администра­ции. Министр народного просвещения Путятин удалился от долж­ности; вместо него назначен Головнин, и в то же время с.-петербургским генерал-губернатором сделался светлейший князь Суворов. С тех пор наступил решительный поворот в вопросе о студенческих волнениях и об университетских порядках. За несколько дней до праздника рождества Христова университет вторично был закрыт и уже на долгое время.

Головнин предложил посредством выборных лиц ученого сословия составить новый университетский устав, намереваясь дать универ­ситетам возможно большую автономию. Всех студентов, заключен­ных в крепости, освободили и дозволили им держать окончательные экзамены, что неизбежно подало повод к большому злоупотребле­нию, так как молодые люди, не выслушавшие всего курса наук, являлись на окончательный экзамен и были пропускаемы со степенью кандидата: от начальства было сообщено профессорам, чтобы они были возможно снисходительнее к этим юношам. Я сам экзаме­новал этих недоучившихся юношей и не мог без смеха слушать их ответов, обличавших такое невежество, какое непростительно было бы и для порядочного гимназиста. Так, например, один сту­дент, сознавшийся, что слушал в прошедшем году мои лекции о Новгороде и Пскове, не мог ответить, на какой реке лежит Новго­род; другой не слыхал никогда о существовании самозванцев в русской истории; третий (это был впоследствии составивший себе известность в литературе Писарев) не знал о том, что в России были патриархи, и не мог ответить, где погребались московские цари. Кандидаты Петербургского университета 1861 года составили надолго своего рода знаменитость в истории русского просвещения. Прави­тельство было чрезвычайно щедро и к материальным нуждам вы­пущенных из крепости студентов; каждый недостаточный студент, отправляясь по случаю закрытия университета к родителям, получал из рук генерал-губернатора до ста рублей вспомоществования.

Министр Головнин вскоре по своем вступлении в должность по­желал со мной познакомиться и пригласил вечером к себе. Я нашел в нем очень образованного и благонамеренного деятеля; лично же ко мне он был чрезвычайно любезен. Так как университет был закрыт и неизвестно было, когда он откроется, то, желая сохранить за мною профессорское содержание, министр Головнин оставил меня при должности члена-редактора в Археографической комиссии с сохране­нием профессорского жалованья на три года. В то же время я позна­комился с князем Суворовым, который принимал меня очень ра­душно. К университетскому делу князь относился с особенным добродушием.

В начале 1862 года студенты, выпущенные из крепости, составили план публичных лекций. Устроено было так, чтобы эти лекции не представляли чего-нибудь отрывочного, но имели бы вид полного университетского курса. Несколько профессоров, а в том числе и я, согласились читать лекции, каждый по своему предмету в определен­ные часы в неделю и без всякого вознаграждения за труд, принося таким образом свои ученые занятия в пожертвование в пользу бедных студентов; слушатели из общества обязывались платить по два рубля за весь курс каждого предмета, а посещение одной лекции по билету стоило 25 копеек. Весь этот сбор шел в студенческую кассу, которою заведовали десять распорядителей лекций из бывших студентов. С февраля я начал чтение русской истории с периода XV века, именно с того периода, до которого довел свое чтение в прошлом году в уни­верситете. Вообще я разделял русскую историю по времени на два отдела: первый заключал историю Руси удельно-вечевого уклада; вто­рой — обнимал Русь единодержавную. Первый отдел был уже мною прочитан в университете, теперь я предложил читать второй отдел.

Лекции читаемы были в большом зале городской Думы, очень про­сторном и светлом, в два света, с галлереями наверху. Таким образом, после закрытия университета сам собою возникал новый, совершенно свободный университет, открытый для лиц обоего пола всех званий и без всякого официального начальства.

Февраль прошел благополучно, но в начале марта наступило не­ожиданное потрясение. В доме Руадзе на Мойке происходил литера­турный вечер 5 марта. На этом вечере между прочими участниками читал небольшую статью профессор Платон Васильевич Павлов [116] . Статья называлась “Тысячелетие России” и была небольшим сокра­щением той статьи, которая в том же году была напечатана в кален­даре [117] *. Перед началом вечера Павлов, увидя меня, подошел ко мне и дал мне прочитать написанную им статью, спрашивая моего мнения, годится ли она для чтения на вечере. Пробежавши ее, я отвечал, что, по моему мнению, она не заключает в себе ничего, способного обратить неблагосклонное внимание властей, и что я вполне разделяю его взгляд на русскую историю. Когда Павлов взошел на кафедру читать свою статью, студенты и другие лица из публики встретили его такими громкими рукоплесканиями, которые с первого раза показывали чре­звычайное сочувствие публики к его личности, сочувствие, которого, правду надобно сказать, он вполне заслуживал как по своей многолет­ней профессорской деятельности, так и по направлению в науке, весь­ма нравившемуся тогдашней публике, в особенности же молодой. Профессор несколько раз был останавливаем и прерываем рукоплес­каниями, более на таких местах, которые могли иметь либеральный смысл и которые могли подать повод к толкованиям в дурном смысле. По окончании чтения, когда Павлова стали вызывать, он произнес текст из Евангелия: “имеющие уши слышати, да слышат”. Это до чрезвычайности понравилось публике: его наградили самыми беше­ными рукоплесканиями, которые побудили его в другой раз повторить то же изречение. На другой же день мы все узнали, что Павлов аресто­ван и ссылается в Кострому. Студенты-распорядители заволновались и стали ходить к профессорам, представляя, что по этому поводу в виде демонстрации следует прекратить чтение лекций. Некоторые профес­сора поддались голосу студентов, но я энергически доказывал и тем и другим, что прекращение лекций не имеет никакого смысла, тем бо­лее что Павлов навлек на себя нерасположение правительства вовсе не за эти лекции, а по поводу тона чтения, не имевшего к лекциям ни­какого прямого отношения, и что делать демонстрации вообще в нашем положении нелепо. Я успел отклонить некоторых профессоров от прекращения лекций; по поводу этого вопроса студенты-распоряди­тели собирали несколько раз профессоров в их квартирах и уговари­вали прекратить лекции; но я и некоторые другие профессора, при­нявшие мое мнение, упорно не хотели поддаваться студентам. Тогда студенты-распорядители сильно озлобились против меня, видя, что я становлюсь их главною помехою к произведению демонстраций, до которых у них родилась большая охота со времени студенческих смут, поведших к закрытию университета. Надобно заметить, что я, некогда пользовавшийся у студентов большою любовью, стал уже прежде терять многое в глазах их. Меня почему-то считали вначале отъявленным либералом, даже революционером, и это было одною из причин того горячего сочувствия, каким я пользовался у молодежи. Вероятно, к тому мнению обо мне располагало молодежь мое долгое пребывание в ссылке за политическое дело, которого значения они хорошо не знали.

Еще в предшествовавшем году после святой недели ко мне явилась странная депутация из студентов с требованием объяснения: что зна­чит, что они видели меня в день великой субботы прикладывав­шимся к плащанице и причащавшимся св. тайн. “Неужели,— спра­шивали они,— я поступал с верою?” Я отвечал им тогда же, что ничто не дает им права вторгаться в мою духовную жизнь и требовать от меня отчета, а их вопрос: поступал ли я так с верою и сознанием, меня огорчает потому, что я не из таких людей, которые бы без веры и убеждения притворялись для каких-то посторонних целей в священ­ной сфере религии. Студенты объяснили, что они обратились ко мне с таким вопросом оттого, что мои лекции, пропитанные свободными воззрениями, слушанные ими долгое время, не заключали в себе ничего такого, после чего можно было бы ожидать от меня уважения к церковным обрядам, свойственного необразованной толпе. На это я заметил им, что читал им русскую историю, а не церковную и еще менее богословие, следовательно, не мог по совести высказать им от­носительно своей собственной веры никаких ни приятных для них, ни неприятных убеждений; если же, по их словам, мои лекции отли­чались свободными воззрениями, то это одно понуждает меня требовать от них уважения к свободе совести. Я прибавил, что если меня возмущали и теперь возмущают темные деяния католической инквизиции, преследовавшие безверие, то еще более возмущала бы наглость безверия, преследующая, как нравственное преступление, всякое благочестивое чувство. “Если вы, господа, сторонники свобо­ды, то научитесь сами уважать ее для тех мнений, которые вам не нравятся и которых вы опровергнуть положительно научным спосо­бом не в состоянии”. Эта выходка студентов уже показала, что они во многом ошиблись относительно моей личности. Не нравилось им и то, что в моих лекциях они не могли отыскать никаких признаков либеральничанья, намекающего на что-либо современное, так как все лекции мои имели строго научный характер. Наконец, строгое не­участие мое в недавних их студенческих смутах и много раз заявлен­ное нежелание входить в рассмотрение вопросов, их волновавших, еще более вооружили против меня молодежь. Теперь мое нежелание прекращать лекции и мое увещание, обращенное к профессорам, о том же сделали меня в глазах молодежи решительным против­ником всякого модного либерализма. Затаивши против меня злобу, студенты-распорядители сказали мне, что они покинули свое намере­ние прекратить публичные лекции, и, обнадеженный их уверениями, я приехал 9 марта на свою лекцию.

На лестнице при входе в зал один из молодых профессоров со­общил мне, что студенты, злясь на меня, устраивают противу меня какой-то скандал. Назад я уже не мог воротиться и смело вошел в зал. Вступая на кафедру, я был озадачен вопросом одного из рас­порядителей, Утина: “Все Ваши товарищи согласились прекратить лекции, и мы сегодня заявим об этом публично; как угодно будет Вам?” “Если вы заявите публично,— отвечал я,— то и я со своей сто­роны заявлю публике собственное мнение”. Я взошел на кафедру и прочитал лекцию о “Стоглаве”, известивши публику в конце о том, ка­кого содержания будет моя следующая лекция. Не успел еще я сойти с кафедры, как на нее вскочил один из распорядителей и объявил пуб­лике, что по поводу арестации профессора Павлова все профессора единогласно порешили прекратить чтение публичных лекций. Мое по­ложение было странное — после того, как я за минуту перед тем объявил публике, в чем будет состоять содержание моей следующей лекции. Притом заявление о прекращении лекций всеми профессора­ми, читавшими в этом зале, было несправедливо, так как мне было достоверно известно, что многие подобно мне не соглашались из угождения студентам-распорядителям прекращать свое чтение. На­конец, я считал себя и не вправе по воле каких-нибудь десяти человек лишать многочисленную публику возможности слушать мой курс, который был почтен большим сочувствием. Я объявил с кафедры, что другим как угодно, а я не считаю себя вправе прекращать чтение иначе как только тогда, когда услышу от публики желание этого прекраще­ния. На мое заявление раздалось множество голосов: “читайте, не­пременно читайте”; но в это же время раздались студенческие свистки и посыпались ругательные слова. Давши время этому шуму успокои­ться, я сказал публике: “Эти крики и свистки меня не огорчают; я слу­жу науке и высоко ценю всякую свободу мнений, но подчиняюсь за­конным действиям; но я не могу сочувствовать этому псевдолибера­лизму, который пытается насиловать совесть и убеждения других. Скажу вам, милостивые государи, что эти либералы, которые так меня награждают, не более как Репетиловы, из которых лет через десять выйдут Расплюевы”. Снова раздались свистки и ругательства, но их заглушали рукоплескания и одобрительные возгласы публики. Я вы­шел из зала провожаемый и тем и другим: в одном месте я слышал: “браво, Костомаров”, в другом — ругательства.

Вышедши из здания, я отправился вместе с профессором Бекето­вым в трактир Балабина пить чай, куда пришел также книгопродавец Кожанчиков. Не успели мы усесться, как является обер-полицеймейстер Паткуль и требует меня к генерал-губернатору. Я вышел, полицеймейстер предложил мне сесть в его сани: я догадался, что он меня считает арестованным. Когда я вошел в квартиру князя Суво­рова, генерал-губернатор, рассмеявшись, сказал по-латыни: “Quousque tandem abutere, academia Petropolitana, patientia nostra!” (Доколе, Петербургский университет, будешь ты употреблять во зло наше тер­пение!) . “Что у вас там вышло? Ко мне приехал голова и наговорил мне такого, что я понять не мог”. Я рассказал ему все как было. Через несколько минут явился шеф корпуса жандармов князь Долгорукий и, увидевши меня, стал также расспрашивать. Я рассказал и ему как было дело. Он требовал назвать имена распорядителей, угрожая по­садить их тотчас в крепость. Тогда я стал просить князя не делать этого, так как весь этот беспорядок произошел из-за меня. Студенты стали мною недовольны и хотели учинить собственно мне пакость — и если по такому поводу, да еще вследствие моих показаний их заклю­чат в крепость, то у меня это будет на совести, и, кроме того, на меня падет незаслуженное и ничем не смываемое пятно. Поэтому я просил, если нужно по поводу случившихся беспорядков предпри­нять что-нибудь, то, по крайней мере, отстранив совершенно из след­ствия случай, происшедший со мною, и не поставив им в виду на­несенное мне оскорбление. Князь Долгорукий сказал, что из уважения к моей просьбе он не предпримет следствия, касающегося собствен­но того, что произошло по поводу моей лекции, но если узнает что-нибудь за ними, не относящееся ко мне, то не оставит их без пресле­дования. Оказалось, что после моего ухода из зала беспорядок про­должался: кто-то из молодежи говорил пламенную речь, в которой требовал предать меня суду общественного мнения и наказать всеоб­щим презрением. Наконец, составляли какую-то подписку о подаче адреса в пользу Павлова. Князь Долгорукий исполнил свое обещание: ни один из студентов-распорядителей не был арестован и даже при­влечен к расспросам насчет случившихся на моей лекции беспорядков. Между тем несколько профессоров составили адрес и подали его министру Головнину. В этом адресе просили снисхождения их това­рищу Павлову; текст адреса был написан мною, и я вместе с двумя профессорами ездил к министру подать его. Ходатайство наше не имело успеха, хотя министр отнесся с большим сочувствием к судьбе осуждаемого профессора. Князь Суворов также уверял нас, что при всем его желании не в его силах добиться возможности спасти Пав­лова от ссылки. Спустя несколько недель Павлов был отправлен на жительство под надзор полиции в Кострому.

Я собирался продолжать свои публичные лекции и только искал места для чтения, так как Дума после случившегося скандала не со­глашалась уступать своего зала. Тут приехал ко мне Чернышевский и стал просить меня не читать лекций и не раздражать молодежь, потому что, как ему известно, молодежь, сильно негодуя против меня, собирается устроить мне в моей аудитории скандал похуже прежнего. Я отвечал, что если ему это известно, то гораздо справедли­вее было бы обратиться не ко мне, а к тем, которые думают устроить скандал, и уговорить их не делать этого. Чернышевский уехал от меня рассерженный и сказал, что постарается приостановить мои лекции просьбою у министра и у генерал-губернатора. Я заявил ему, что если правительственные лица, облеченные правом, приостановят чтение лекций во избежание беспорядков, то я подчиняюсь этому; притворяться же больным, когда я не болен, не стану, потому что это значило бы, заявивши публике о будущем моем чтении, вдруг испугаться молодежи и волею-неволею примкнуть к их партии и участвовать в программе их действий. Через день после этого я получил от министра извещение о том, что чтение публичных лекций приостанавливается. Мне неизвестно: сделано ли это было при ходатайстве Чернышевского или без него, но дело тем для меня не кончилось. Я начал получать одно за другим анонимные письма, составляемые с явным желанием оскорбить и раздразнить меня. В них, между прочим, меня укоряли в том, что на желание студентов закрыть лекции я не поддался с намерением подделать­ся к правительству в милость и получить орден. Кроме того в га­зетах начали появляться летучие статейки, в которых задевали меня, иногда даже не касаясь происшедшего в Думе беспорядка, а приди­раясь то к тому, то к другому из моей литературной деятельности с явным желанием тем или другим задеть и уязвить меня. Наконец, все незаслуженные укоры и клеветы, распространяемые про меня и доходившие до моего слуха, привели меня в такую досаду, что я по­ехал к министру и объявил ему о своем нежелании быть более профес­сором Петербургского университета. Тогда я невольно вспомнил день, в который читал вступительную лекцию в университете, а вечером был в театре на представлении “Пророка” и заметил тогда же моему зна­комому доктору, что не следует слишком обольщаться расположением толпы, которая легко может нанести незаслуженное оскорбление тому, кого недавно возносила, если услышит от него неприятный ее самолюбию голос правды. Министр принял от меня прошение, за­метивши, что, быть может, я передумаю, и во всяком случае он будет иметь меня в виду для одного из русских университетов. Несмотря на оскорбления, нанесенные мне университетской молодежью, я тог­да же получил свидетельство о том, что направление, заявленное этою же молодежью, не разделяется публикою, и, напротив, много та­ких лиц, которые иными глазами смотрят на мои действия. Ко мне принесли адрес, подписанный более чем двумястами особ обоего пола, бывших моими слушателями в зале городской Думы. Между ними было большинство студентов. В этом адресе сознавали справедливость моего поступка и изъявляли, что оценили мою любовь к науке и мою готовность служить всеми средствами обществу. Впоследствии я узнал, что этот адрес подписал в числе прочих один из бывших сту­дентов, награждавший меня свистками и ругательствами. Он сам сознавался мне в прежней своей проделке против меня и объяснял ее тем, что товарищи возымели над ним влияние, постаравшись предста­вить меня в дурном свете — как заклятого врага молодежи и всех современных прогрессивных движений. Эта думская история оставила на меня глубокое впечатление, которое переменило многое в моих убеждениях. Я увидел, что большинство русской того времени молоде­жи, в научные силы которой я простодушно верил, легко могло быть увлекаемо трескучими фразами, шумихой, но оно мало ценило по­священие себя науке.

Все это делалось в эпоху самого крайнего развития либерального движения умов в России. В образованной молодежи начиналось на­правление, которое так характеристично прозвано нигилизмом. То было недовольство всем существующим общественным, семейным и политическим строем, у иных переходившее уже в мечтания о пере­стройке общественного здания,— у других ограничивалось либераль­ными осуждениями всего того, что нравилось правительству и по­жилым людям. Начало этого направления можно проследить еще с 50-х годов — в период предшествовавшего царствования. Сочинения Прудона читались с наслаждением мыслящею молодежью. Собствен­но, Прудон не мог своим влиянием повести к созданию какой бы то ни было общественной теории; Прудон был только критик общества, критик часто ловкий и безжалостный, но он был настолько благоразу­мен, что, указывая болезненные стороны общественного быта, не ре­шался прописывать против них лекарства, не в состоянии будучи сказать наверное, что такие лекарства окажутся действительными. В этом-то отсутствии утопий и заключается сила и достойная уваже­ния сторона французского мыслителя; зато, не прописывая сам целеб­ных средств против общественных язв, но открывая пред взорами всех эти язвы, Прудон подал широкий повод другим брать на себя долж­ность общественных врачей и создавать всякого рода мечтательные теории об улучшении условий жизни человеческого общества. В пред­шествовавшее царствование при чрезвычайном стеснении мысли в пе­чати навеянные чтением Прудона идеи не смели явно кружиться в публике. Настало новое царствование, а с ним — иные времена. Само правительство рядом предначатых реформ показало, что у нас на­копилось много требующего изменения. Русские умы стали проника­ться мыслию, что в России слишком много дурного и наше общество требует радикального возрождения. Как всегда и везде бывает, мысля­щая молодежь несется без удержу вперед; все, что делается вокруг нее хотя бы с явными целями улучшений, ей кажется малым, недостаточ­ным; ей хотелось бы видеть совершившимся в несколько месяцев то, на что по неизменным законам истории потребны годы, десятки лет и даже века! “У нас все дурно!” — такая фраза сделалась модною и сте­реотипно произносилась всяким, кто не хотел быть или казаться от­сталым. Что в нашем общественном строе, как и вообще во всех человеческих обществах, есть темные стороны — это ни для кого не новость, и иначе быть никогда не могло, пока человечество проходит свое земное поприще; но пылкая молодежь редко умеет отличать злоупотребления от сущности того, чем злоупотребляет, склонна бывает смешивать то и другое, и вместо того чтобы обрезывать ветви дерева, мешающие его росту, посягает на самый корень. В ту эпоху, о которой идет речь, молодежь стала попирать все, пред чем старое поколение благоговело: религию, государственность, нравственность, закон, се­мейство, собственность, даже искусство, поэзию и таланты. Наука имела для нее важность только в утилитарном отношении, насколько она могла содействовать улучшению материального быта человека. Все, что прежде считалось достоянием духовного мира, отвергалось как праздное занятие, и самый духовный мир назывался мечтою. Нет сомнения, что во всех исчисленных сферах были всегда и везде тем­ные стороны, возбуждавшие ум к критике. Религия, в вульгарном смысле, нисходила до ханжества или бессмысленной приверженности к символической букве; государственность, как показывала история, нередко являлась в форме бессмысленного насилия над массами наро­да, люди государственные придавали ореол святости тому, что держа­лось на обмане, создавали права, основанные вначале на дикой силе, закон часто выказывался бессильным против людских пороков или служил им благовидною прикрышкой; права собственности, упорно за­щищаемые собственниками, обличали свою несостоятельность, как только подвергались критике средства возникновения и упрочения собственности; семейство представляло слишком частые случаи, пока­зывающие, что на деле происходило совсем не то, что признается пред­рассудками общества; нравственность вообще имела очень шаткое и неточное применение: что в одно время или в одном месте счита­лось нравственным, то в иных временах и местах признавалось про­тивным; наконец, искусство, поэзия и свободная наука оказывались по большей части привилегиями счастливцев мира сего, эксплуати­ровавших бедную, невежественную массу народа. Такой мрачный взгляд не человеческие отношения не был новостью: сам Спаситель Христос положил ему начало для своих последователей. Его пламен­ная проповедь против фарисеев была осуждением и приговором для ханжества всех веков. В противоположность земному величию владык и царей, требовавших себе поклонения. Спаситель указал правила признавать старшим над всеми того, кто будет всем слугою.

Как мало Спаситель ценил важность наших имущественных прав, которые мы привыкли считать делом первой важности, показывает ответ его человеку, просившему его разрешить спор о наследстве. Суровость и вместе несостоятельность карательного правосудия на­глядно обличены Христом в его приговоре над женою-прелюбодейницею. Слова, сказанные Петру, хотевшему в порыве любви защищать ножом своего учителя, послужили решительным неодобрением вся­кого военного права. Наконец, христианское общинное устройство, возникшее у Христовых последователей в первый же день основания Христовой церкви, когда все имущие сносили свое достояние к ногам апостолов,— все это признаки, показывающие, что в духе христиан­ства лежало иное начало общественного строя, что цель Христовой проповеди была радикальное возрождение человека или, как выра­жался апостол, преобразование ветхого человека в нового. Но в том-то и высота христианского учения, что оно, указывая человеку идеал, с одной стороны, не думает принуждать его насилием к воспринятию этого идеала на земле, но показывает только путь к достижению его на небе, а самое стремление к нему на земле ставит только условием к получению небесного блаженства. Христос как богочеловек знал слишком человеческую натуру и не задавал для нее несбыточных утопий; напротив, в своих предсказаниях о будущей судьбе челове­чества напоминал, что в мире всегда будут и войны, и всякие физиче­ские бедствия, нарушающие материальное благосостояние человека. От этого, если черты, показывавшие, что христианство требовало от человеческого общества иных условий против тех, с какими оно су­ществовало прежде, ласкали воображение голов, задававшихся вся­кими мечтаниями о преобразовании человеческих обществ, то, с дру­гой стороны, строгий и нельстивый приговор Христа о непрекращаемости всякого рода бедствий, мешавших полному счастию на земле, отталкивал их от Христовой веры. Так случилось на Западе в XVIII ве­ке; тот же процесс происходил и у нас в описываемое время. Наши либералы стали с первого же раза во враждебное отношение к христи­анству и всем его догматам и нравственным правилам, тем более что положительная религия в форме церкви освящала законность всех условий общественного и политического быта, в которых виделись темные стороны. С отвержением христианства отвергалась идея бу­дущей жизни; человек признавался существующим только на земле до могилы, и вся цель его ограничивалась материальным миром. Мысля­щая молодежь наша пропиталась самым крайним господством ма­териалистических учений и побуждений. С отвержением бога и духов­ного мира не оставалось уже вечных нравственных исторических за­конов; все казалось возможным в человеческом мире по желанию человека. Не нужно было ни постепенности, ни разъяснения подроб­ностей, при которых могло совершаться возрождение общества. “Мы хотим; нужно только внушать, чтобы и другие того же хотели, чего мы,— а кто станет упорствовать, того большинство, склоненное к нам, станет безжалостно истреблять”. Такой был девиз тогдашних либера­лов, возомнивших стать преобразователями общества. Им дали кличку “нигилистов”, и сами они не стыдились этой клички, а еще хвали­лись ею.

Нигилизм сильно стал охватывать умы молодежи, и каждый день увеличивались сотнями полки его последователей. От прежних либе­ралов нигилисты, как я сказал уже выше, стали отличаться крайним неуважением к положительной науке, признавая полезным только утилитарную часть реальных наук, содействующих материальному благосостоянию человека. Отсюда возникла в молодежи видимая наклонность к естествознанию, но эта наклонность мало произвела между ними полезных деятелей в сфере естественных наук. Возникла мода заниматься естествознанием; но замечательно, что никто столь­ко не возмущался этой модой и не признавал за нею дурных сторон, как люди, действительно посвятившие себя специальному изучению естествознания в различных его сферах. Гимназисты и недоросшие девочки с увлечением бросались собирать насекомых и изучать формы и названия растений, но действительного плодотворного изучения природы за ними не было. Это была какая-то игра в естествознание. Задавались мыслью, что общественные связи и условия подлежат ко­ренному изменению; молодежь бросилась на мечтания об общинном житии. Стали заводиться кружки, куда входили молодые лица обоего пола, и составляться коммуны, где жили общим трудом и общими средствами мужчины и женщины. Несостоятельность такого способа жития сказалась на первых же порах, так что большая часть этих коммун расстраивалась сама собою скоро после своего основания. Брак признавался делом эгоистичным и потому безнравственным. Де­вицы стали переходить от сожития с одним к сожитию с другим без всякого стеснения совести и даже хвастаясь этим, как подвигом нового строя жизни, достойным человеческой природы. Возникли мечтания о расширении нигилистического учения в массе, и средством для того считали тайное печатание и распространение листков, или проклама­ций, призывавших общество к преобразованию путем кровавой рево­люции. Молодое поколение при таком направлении, естественно, ста­новилось вразрез со старым; отсюда начались враждебные отношения детей к родителям и вообще молодых к старым. Вместе с тем в моло­дежи развивалась мысль, что для благой цели общественного пре­образования не нужно стесняться ни в каких средствах; все меры признавались хорошими, если только в виду имелась желанная цель. Это была самая черная и возмутительная сторона современного ниги­лизма. Пусть бы у нигилистов были какие угодно идеалы об устройстве общества, но если бы путь к достижению этих идеалов согласовался со враждебными душе человека принципами нравственности, ниги­листы не представляли бы слишком опасных элементов, так как ничто не может поставить отпора беспощадной силе логики и убеждений. Что бы ни взяло верх в человеческом обществе, со всем пришлось бы мириться, лишь бы только это совершилось тою неотразимою силою признанной истины, которая всегда двигала и вечно будет двигать историею рода человеческого; но как скоро допустится столь извест­ное у иезуитов правило — для доброй цели позволять дурные средства, то самая добрая цель превращается во вредную, а злые меры, от кото­рых общество не в силах будет уберечься, принесут свои злые плоды, и последние непременно окажут вредоносное влияние, хотя бы и вре­менное. Впрочем, все эти нигилистические теории и попытки, тем или другим способом применяемые к жизни, не могли иметь слишком про­должительного и широковлиятельного последствия на дух и жизнь русского народа. Они были вредны и опасны потому, что увлекали ин­теллигентное юношество обоего пола в те нежные годы жизни, когда приобретаются научные знания и устанавливаются воспитанием нравственные жизненные приемы. Вместо полезных общественных деятелей в той или другой форме вырабатывались разные либеральные болтуны, заносчивые хвастуны, воображавшие за собою такие до­стоинства, каких на самом деле не было, а в конце концов — вредные ленивцы, твердившие о труде, а на самом деле бегавшие истинно полезного труда или своим порочным отношением портившие его, ког­да за него принимались. Венцом всего был страшный эгоизм, выразив­шийся впоследствии тем, что значительная часть таких юных преобра­зователей общества, возмужавши, переродилась в биржевых игроков и эксплуататоров чужой собственности всеми возможными средства­ми; те же, которые остались энергически преданными своим нигили­стическим теориям, оправдывающим всякое средство для цели, нрав­ственно произвели поколение безумных фанатиков, отваживающихся проводить свои убеждения кинжалами и пистолетами. Таковы были неизбежные последствия учения, главным образом задававшегося материализмом и отвержением нравственного закона, вложенного в сердце человека высочайшим вечным разумом, управляющим по не­ведомым нам путям всею судьбою истории человечества.

 

IX

Петербургский университет начала 1860-х годов

Измаил Иванович Срезневский некогда был в Харькове и в очень близких со мной отношениях. По прибытии в Петербург я узнал, что при предложении меня на кафедру он, как человек, знавший меня, отнесся обо мне очень одобрительно вместе с профессором Сухомлиновым, поэтому я и хотел сойтись с Срезневским по прежним дружес­ким отношениям, но скоро заметил некоторую холодность в отноше­нии ко мне или недостаток той сердечности, какую я привык в преж­ней харьковской жизни встречать в нем к себе. Это невольно положи­ло между нами какую-то тонкую преграду. Впрочем, он никогда не заявлял чего-нибудь неприязненного или враждебного ко мне, но от­ношения его выражались, например, так, что я бывал у него часто, а он у меня редко; иногда в разговорах принимал какой-то педантичес­кий тон, который мне не нравился, и я мало-помалу начал расходи­ться с ним. Мне не нравилось в нем направление или желание сделать науку, которою он занимался, не только сухою, но и набором подроб­ных фактов без одухотворения; внушалась боязнь мышления. Напри­мер, он нападал на современную молодежь, занимавшуюся наукою и ставил ей в виду охоту к размышлению и к составлению выводов, оправдывая это тем, что при недостаточности подготовки и обработки фактов можно впадать в ошибочные заключения. В сущности это было верно, и он справедливо нападал на тех, которые с малым количеством знаний свысока обо всем судили. Но все имеет свою крайность. Ему не нравились легкие мыслители, недостаточно углубляющиеся в изуче­ние фактов, но, покровительствуя противоположное направление, он распложал пустых кропателей над мелочами. Молодые люди даже смеялись над ним и говорили, что можно написать диссертацию, в ко­торой бы у автора не было никакой руководящей идеи, а зато было бы много выписок, свидетельств, ссылок, сопоставлений. По его харьков­ской жизни я знал, что он нередко брался сам за такие предметы, которые недостаточно изучил, и умело прикрывал это ученою мантиею, что нетрудно было, когда в те времена так мало находилось кон­курентов, занимавшихся тем же предметом. В Петербурге ясно было видно, что он относился к делу фундаментальнее и при его несомнен­ных способностях ума приобрел более действительных знаний, но вдался в академическую сухость подробностей и мелочей, как мне ка­залось, именно потому, что на этом пути мог быть первым и руко­водить другими. Это сделалось особенно после 1862 года, когда вследствие студенческих беспорядков между серьезными людьми, так сказать, распространилась мода уважать особенно сухие исследова­ния. Срезневский, каким я его знал и смолоду и впоследствии, был всегда человек самолюбивый и честолюбивый; его, как видно, утешало признание за ним достоинства строго научного труженика, и, надобно сказать, что многие с этой стороны стали ему курить фимиам. Я пом­ню уже в более позднее время, в 1870. году, когда у графа Уварова было предварительное совещание об археологическом съезде в Петербурге, уважение к Срезневскому доходило до того, что когда он пришел вечером к графу и несколько опоздал, то профессор Бестужев-Рюмин требовал, чтоб было перечитано вновь уже прочитанное, в видах того что Срезневский этого не слышал, и Бестужев адресовался к нему с таким почтением, которое уже переходило в раболепство. Очень мно­гие относились к нему точно так же, и, как казалось, это ему нрави­лось. Из профессоров филологического факультета один только Орест Миллер стоял как-то ребром к нему. Срезневский был человек очень ловкий и изворотливый, умел в университете держать своих товарищей так, что некоторые, даже вообще недолюбливая его, в сущ­ности ему повиновались .

Тайна этого состояла в том, что он подмечал слабые стороны других, и именно такие, которые старались скрыть, а он как бы мимо­ходом давал замечать, что понимает их, и таким образом держал других в некоторого рода страхе, как бы угрожая сказать более того, что он сказал и чего другие не хотели слушать.

К студентам он был вообще добр и только во время своего кратко­временного ректорства вооружил против себя молодежь тем, что, исполняя волю начальства, хотел проводить принятые последним меры, не нравившиеся студентам. О доброте его замечу, что во время студенческих экзаменов, бывши у меня ассистентом, он постоянно просил прибавлять студентам баллы, хотя в то же время очень пре­следовал на словах легкость молодежи в занятиях наукою. Это же добродушие проявилось в нем в отношении к моей покойной матери, когда она проживала в Петербурге, во время моего годичного за­ключения в крепости, за что я всегда был и буду ему благодарен.

Михаил Иванович Сухомлинов был в отрочестве моим учеником в харьковском пансионе Зимницкого, где я когда-то в начале 40-х го­дов давал уроки. Сухомлинов тогда уже был одним из лучших учени­ков и с первого раза был заметен по дарованиям и уму. В универси­тете он, как я слыхал от многих, был лучшим студентом. Выехавши из Харькова, я встретился с ним лет через шестнадцать в Петербурге, где он уже занял кафедру после возвращения своего из-за границы. Преподавая русскую словесность в Петербургском университете, Су­хомлинов занимался учено-литературными трудами, и все, что написал и издал, отличается безукоризненною дельностию в обработке пред­мета и в правильности взгляда. Я встретился с ним как со старин­ным знакомым и неизменимо находился с ним в самых приятных отношениях. В числе его качеств как человека я заметил в нем по­стоянное желание ладить со всеми, для чего он иногда прибегал и к тонкой лести, готов был из желания сохранить хорошие отношения похвалить то, чему на самом деле не сочувствовал, сказать только впо­ловину и смолчать там, где можно было ожидать его возражения. Но это делалось всегда без ущерба правде и добросовестности.

Николай Михайлович Благовещенский, профессор латинской сло­весности. После поступления моего на кафедру я сблизился с ним довольно дружески. Это был человек честный и прямой, очень любез­ный в обращении, без всякого педантства, знал свой предмет, но занимался им без увлечения, которое вообще не было у него в природе. Его постоянная любезность обращения со всеми усвоила ему некото­рую манерность: покойный поэт Ник. Фед. Щербина постоянно под­трунивал (за глаза, разумеется) над его светкостию, которая при его происхождении из духовного звания нередко невольно возбуждала насмешку. Щербина дал ему кличку Marquis de Blagowestschensky, и эта кличка пришлась, как говорится, по шерсти. Петербургские либе­ралы недолюбливали его и считали его одним из искателей карьеры, угождающим сильным мира сего, старались даже умалить его ученое значение. Что касается до последнего, то при его несомненном знании в его отношении к науке проглядывала всегда сухость и прозаичность. Что же касается до пролагания себе дороги нечестными путями, то это совершенная ложь. Напротив: когда университет находился в колебав­шемся положении и бывший временно министром народного просве­щения адмирал Путятин ни к селу ни к городу созвал профессоров и начал читать им выговор, один Благовещенский не смолчал и отве­тил ему чрезвычайно резко. Министр сказал в заключение своей речи: “Я с вами, господа, говорю откровенно”. Благовещенский ответил: “Уж чересчур, ваше сиятельство, только мы к такого рода откровенностям не привыкли и привыкать к ним не желаем”. Путятин поблед­нел от злости. Такой поступок не показывает скромного угодника сильных мира и гоняющегося за их милостями. Благовещенский в разговорах всегда был неумолимым врагом недозрелого либерализма, господствовавшего в юном поколении, сторонником порядка и закон­ности, но это происходило у него из внутреннего твердого убеждения, а не из какого-нибудь искания доброго о себе мнения властей. Впо­следствии он перешел в Варшавский университет, сделан был там рек­тором, и надобно сказать, что тут он стал истинно на своем месте. Всегда любезный и мягкий в обращении, но вместе с тем твердый в убеждениях и неуклонный в мерах, он был более, чем кто-нибудь, при­годен для поляков, с которыми всегда следовало обращаться крайне вежливо, но вместе и твердо. Поэтому он, как я слышал от многих, приобрел там всеобщее уважение русского и польского общества.

Алексей Николаевич Савич — профессор астрономии, познако­мился со мной через общего знакомого Василия Васильевича Тарновского, бывшего членом редакционной комиссии. Несмотря на раз­личие наших специальностей я сошелся с ним самым близким образом и нашел в нем чрезвычайно умного и всесторонне образованного человека, каких вообще редко встретить. Его познания в своей науке признаются единогласно всеми занимающимися ею, но кроме того я сам испытал, что он имеет редкий дар излагать астрономические истины так ясно, талантливо, живо и для всех увлекательно, что не раз с особенным удовольствием я вызывал его на научные беседы и всегда слушал их с жадностью и наслаждением. Все, кого я знал, относились к нему в этом отношении точно так же. Но Савич не был узким спе­циалистом. Он имел основательные сведения в других науках, совер­шенно далеких от его математико-астрономических знаний, и между прочим в истории. Он знал ее, любил, все замечательное в ее области читал и произносил замечательно верные суждения и взгляды. При­родный малороссиянин, он усвоил с детства и сохранил до старости тот простодушный юмор, который составляет характеристическую чер­ту малоросса. И это качество постоянно в нем высказывается и при­дает его беседе особую живость и увлекательность. Он даже в выгово­ре своем остался малороссом, несмотря на то что получил воспита­ние в Дерпте, жил несколько раз с ученою целью в Германии, Франции и Англии, был женат на немке и многими взглядами не нравился на­шим квасным патриотам, которые обвиняли его за то в пристрастии к иноземщине. Этот человек в жизни своей испытал чрезвычайно много семейного горя: потерял сначала замужнюю дочь и зятя, оставивших на его попечении двоих сирот, потом потерял взрослого сына, уже окончившего курс в университете и державшего экзамен на магистра, наконец, любимую жену, с которой дружно прожил 30 лет.

Несмотря на эти удары судьбы, глубоко им чувствуемые, он все переносил со стоическим терпением и после непродолжительного периода горести обращался неутомимо к своим занятиям. Во внешности Алексея Николаевича было чрезвычайно много странного. Он был одет всегда так дурно, как последний бедняк, хотя имел всегда очень хорошее состояние, владел поземельною собственностию в Малорос­сии, большим домом в Петербурге и капиталами в разных процентных бумагах. Это возбуждало смех. Однажды на пожаре в Петербурге его схватили и заставили его качать воду, принимая за чернорабочего; другой раз в церкви, во время причащения в великий пост, солдат, указывая на него в то время как он подходил к теплоте (?), сказал другому солдату: “Видишь ты этого михлютку? Ведь генерал!” “Что ты?!” — с удивлением спросил другой. “Ей-богу! Три звезды у не­го!” — отвечал солдат. О нем ходили слухи, что это происходит от чрезвычайной скупости. И в самом деле это было так. Он был до край­ности скуп, совершенное подобие гоголевского Плюшкина, но что все­го страннее — при чрезмерной скупости, которая заставляла его тряс­тись над двадцатью копейками, он готов был тратить ,для пользы других бескорыстно большие суммы. Так, например, мне известно, что он помогал бедным студентам, давая им по 25 и по 50 рублей, не ожидая отдачи. Когда я был болен тифом в 1875 году, лежал без памяти и в полном одиночестве, потому что в это же время скончалась моя мать, за мною ухаживали чужие добрые люди. Денег у меня на­шли всего 80 рублей. Получить из банка молено было только под­писавши чек, а я, находясь в беспамятстве, подписать его не мог. Доктора находили болезнь мою до того опасною, что считали выздо­ровление почти невозможным. Является Савич. Окружавшие меня люди заявляют ему, что нечем ни лечить меня, ни похоронить мою мать. Савич тотчас предлагает брать у него денег сколько надобно, хотя бы и более тысячи рублей. Ему заметили, что я могу умереть и потом денег этих не с кого получить. Савич не останавливается и говорит, что если бы и так было, то он не пожалеет из желания спасти мне жизнь. Случилось так, что тогда же нашли другой источник, от­давши редактору “Вестника Европы” для напечатания рукопись “Кудеяра”, уже мною запроданного до болезни редактору. Но Савич не знал этого и предлагал деньги тогда, когда более вероятия было их потерять, нежели возвратить. Эти черты составляют просто непонятное противоречие с его несомненною скупостью. Он постоянно следил за всеми современными явлениями во всех сферах жизни — и полити­ческой, и общественной, и торговой, и правительственной, и ученой, и юридической — всегда с верным и метким суждением, пропитан­ным никогда не покидающим его юмором. Помню, как он в 1861 году, когда студенты волновались и толковали, брать ли им навязываемые начальством матрикулы или вести оппозицию до крайних пределов, Савич сказал им: “Вы чего, господа, хотите? Чтобы этих матрикулов не было? Не так ли? Ну так покоряйтесь, берите — и их не будет. У нас все так делается: прикажут, послушают приказания, а потом оно за­будется, никто его исполнять не будет и никто за неисполнение не бу­дет преследовать. Если бы мне приказали: поезжай на Луну! Я бы не стал доказывать, что туда добраться невозможно, а сказал бы “слу­шаю” и, конечно, не исполнил бы, и никто бы меня за то не преследо­вал, зная, что этого нельзя сделать”. Другой раз он, встретившись с одним сектантом, стал его уговаривать “заявить согласие с господ­ствующим учением”. “Но ведь это будет против моего убеждения,— сказал сектант,— все равно, если б вас, профессор, принуждали гово­рить, что Солнце меньше Земли. Разве вы бы сказали?” “Сказал бы,— отвечал Савич,— когда бы этого силою потребовали: оно от того мень­ше не будет!” — и при этом привел в пример Галилея. В его сужде­ниях везде проявляется строгий критический взгляд. Во всем он ловко отыщет слабую и смешную сторону, что, однако, нимало не мешает ему указать на стороны положительные. В некоторых суждениях, однако, проскакивают у него взгляды, которые можно назвать отста­лыми в наше время . Так, например, он не придает никакого значения стремлению, явившемуся в последнее время в женщине,— приобре­тать серьезное ученое образование, и думает, что женщина должна ограничиваться узкою сферою кухни и салона; я объясняю это не­мецким влиянием, внедрившимся от воспитания в Дерпте и от со­жительства с женою-немкою.

Константин Дмитриевич Кавелин. С ним я познакомился в 1855 году, и с тех пор он долго производил на меня очень симпатичное впечатление; человек живого нрава, увлекающийся современными вопросами, с поэтическим отблеском, человек много читавший, а еще более много думавший. Он особенно остался у меня в памяти, когда осенью 1857 года, возвращаясь из-за границы, я прожил в Петербурге в гостинице Демута недели две, и однажды ночью, часов в 11, заехал ко мне Кавелин, и мы с ним просидели почти до рассвета один на один. Это было время благих ожиданий: готовилось уничтожение крепост­ного права, и вся мыслящая Россия от мала до велика только о том по­стоянно и думала. И у нас с Кавелиным тогда беседа вращалась преимущественно около этого вопроса. В 1859 году, когда меня избра­ли на кафедру, Кавелин был одним из ревностнейших друзей, прово­дивших мое избрание, и в октябре этого года, когда последовало высо­чайшее утверждение меня в должности, он первый прибежал ко мне в гостиницу Балабина, где я жил, с таким радостным чувством, как буд­то бы дело шло о нем самом. Студенты его чрезвычайно любили. Он читал государственное право. На его лекциях всегда было много по­сторонних слушателей, потому что он отличался прекрасным даром слова, ясностью изложения, быстротою выражения и большим остро­умием; в нем казалось нечто французское. И в самом деле, как мне го­ворили, его мать была француженка по происхождению. Во время сту­денческих смут 1861 года Кавелин невольно стал в какое-то нелов­кое и, так сказать, фальшивое положение. Когда правительство, находя, что между студентами явилась распущенность, задумало установить дисциплинарные правила для студентов, составлена была комиссия из профессоров, и в этой комиссии был Кавелин и, как рас­сказывают, играл там роль заправщика. Эти дисциплинарные правила, составленные комиссией, но несколько измененные высшим началь­ством, и послужили поводом к смутам между студентами. Профессора много раз собирались в совет, и в этих заседаниях сами разделились на три партии. Одна старалась угождать видам правительства в его предначертаниях, другая составляла оппозицию и, естественно, поль­зовалась сочувствием студентов, третья старалась по возможности не приставать ни туда, ни сюда и уклониться от участия в вопро­сах, тогда возбуждаемых. Кавелин стал, так сказать, главою и душою второй из этих партий; между профессорами многие не принимали во внимание представлений и мнений этой партии, и Кавелин, как ее глава, в частных собраниях, собиравшихся то у того, то у другого из профессоров, предложил выйти в отставку en masse [118] . К нему тотчас пристали Стасюлевич, Пыпин, Борис Утин и Спасович. Они хотели нравственным давлением побудить к тому же и других профессоров из круга тех, которые прямо не поддерживали правительственных распо­ряжений, в том числе и меня, и притом налегали на меня более, чем на всякого другого. Я уперся, и это было началом охлаждения между мною и Кавелиным. И других сотоварищей я удерживал от этого пред­приятия, представляя, что может все перемениться, студентов, кото­рых тогда не десятками, а сотнями засадили по крепостям, скоро вы­пустят, переменят главное начальство, откроют опять университет, и снова пойдет все по-прежнему. Вышеозначенные профессора подали в отставку, а между мною и ими пробежала, как говорится, черная кош­ка. Через месяц или через два Кавелин получил место в Департаменте неокладных сборов. И другие, исключая А. Н. Пыпина, не потеряли материально от своего выхода в отставку. Стасюлевич и Утин были лица с собственным обеспеченным состоянием, а Спасович только разгласил, что он подал в отставку, но как-то устроил свои дела так, что прошение его не пошло в ход, а потом, когда министром народного просвещения сделан был Головнин, он хлопотал о получении кафедры ординарного профессора в Казани (в Петербурге был он только экстраординарным), и уже был почти туда назначен, но государь им­ператор лично не велел определять его за какие-то найденные в сочи­нениях Спасовича об уголовном праве мысли о том, что бывают слу­чаи, когда лица, признаваемые виновными юридически, с нравствен­ной точки бывают не только правы, но чуть не святы, а в пример при­ведены были поляки, осужденные русским правительством за прояв­ления любви к своему отечеству. Впоследствии хотя с Кавелиным я встречался дружелюбно, но уже прежнего дружеского сближения между нами не было. Ни он у меня, ни я у него не бывали.

Владимир Данилович Спасович — бывший профессор уголовного права, а потом приобревший всеобщую известность адвокат. Знаком­ство мое с ним началось в 1857 году весною, когда я ехал через Петер­бург за границу и оставался в Петербурге две или три недели. Знаком­ство мое с ним совпало разом с целым кружком лиц из польской на­ции, и потому, говоря о нем, придется сказать разом и о других. В быт­ность мою в Петербурге в вышеозначенное время пришли ко мне три неизвестных лица, рекомендуясь от имени моих знакомых Белозерского и Кулиша. Один был Желеховский, поэт, известный в польской литературе под псевдонимом Антона Совы; другой — Сераковский, только что освобожденный из тяжелой ссылки в Оренбург­ский батальон, где он сблизился с Шевченком, с которым пришлось ему тянуть солдатскую лямку; третий — Спасович, тогда только что поступавший в адъюнкты Петербургского университета. Они знали обо мне как о человеке, пострадавшем за славянскую идею, и тотчас завели со мною о том беседу. Так как я в то время был сильно про­никнут идеею славянской взаимности во всех ее видах, то, естествен­но, между нами наступило тотчас же самое дружеское сближение. Я способен был увлекаться и верить, а потому, так сказать, влюбился во всех трех, тем более что все они со свойственною полякам любез­ностью рассыпались в самых неясных чувствах ко мне; все трое были, однако, различны по характеру и приемам. Желеховский, человек лет около 30-ти, изящно одетый, довольно красивый собою, с речью, исполненною чувства, имел такие признаки, по которым человека можно назвать сахарным. Он тогда же начал с одушевлением читать мне свои польские стихи, которые мне понравились, быть может, под­купив меня своим содержанием, касавшимся любимой моей идеи. Другой — Сераковский — по приемам и манерам своим был совер­шенный огонь. Он говорил с пафосом, не мог ни полминуты усидеть на месте, метался из одного угла комнаты в другой и декламировал так, как будто был на трибуне. Он мне особенно тогда понравился. По рассказам его, окончивши курс в Петербургском университете, он был арестован за какие-то политические писания и отправлен в тяже­лую ссылку, где пробыл 10 лет, а только что воротившись в офицер­ском чине, получил надежду быть принятым в военную академию. Третий был Спасович, человек кроткого вида, менее прочих разговор­чивый, погруженный по виду более в науку, чем в современные вопро­сы, он только как бы вскользь и спокойно показывал, что разделяет с другими одинакие взгляды. С этого дня началось мое знакомство с этими людьми. Желеховский, пробывши в Петербурге после того око­ло трех лет, часто виделся со мною у Белозерского, с которым был дружен, и неоднократно вместе с ним посещал меня. Он читал свои польские стихотворения, сколько помнится, драматической формы, и при этом чтении не раз присутствовал Шевченко. Скоро, однако, сошелся он с какою-то госпожою, которую я раза два видел у Бело­зерских, и в 1860 году вместе с нею отправился за границу и совершен­но исчез из вида. После я услышал, что он умер в Женеве. Сера­ковский, поступив в военную академию, скоро произвел там фурор необыкновенными своими способностями. В 1860, 61 и 62 годах я с ним нередко видался в Публичной библиотеке и у себя дома и, наконец, в ресторанах, куда мы неоднократно ходили вместе обедать. Его политические убеждения приводили меня в совершенный восторг. Он казался врагом польско-шляхетских патриотических тенденции; сознательно говорил, что Польша может быть восстановлена только в славянской федерации и притом радикально изменившись, поставив­ши своею задачею пользу не одного какого-нибудь класса, как прежде было, а целой массы народной. Он казался пламенным поборником демократических идей, стремления даровать простому народу свободу и возвышать его умственный и материальный уровень путем правиль­ного просвещения. Он говорил именно то, чего не было в старой Поль­ше. Никто, казалось, так беспристрастно не относился к темным сто­ронам прошедшего, и никто, казалось, так не сознавал их. Мои за­душевные славянские стремления нашли, по-видимому, в этом челове­ке самого рьяного поборника. Неприятно иногда щелкали мое ухо как бы невзначай делаемые выходки в духе старошляхетской Польши, но я извинял это тем, что трудно человеку вполне отрешиться от усвоенных с матерним молоком предрассудков. Но вспыхнуло поль­ское восстание 1863 года, и Сераковский неожиданно для меня явился совсем в другом свете. Не знаю, какими путями случился крутой поворот в нем, но видно было, что у него в душе происходило такое, чего мне не открывалось. С необыкновенною скоростью по службе благодаря своим талантам он получил чин полковника генерального штаба и отправился по делам службы в Вильну, где и женился. Гово­рили, что в Вильне он жил немалое время в доме генерал-губернатора Назимова и внушил ему полную уверенность в своем неодобрении польских замыслов и в своей преданности России, как вдруг он при­стает к мятежу, революционный жонд назначает его виленским воево­дою и главным предводителем литовского восстания. Сераковский вы­ступает открыто врагом России, командует повстанцами и, что всего страннее, приказывает расстреливать русских пленных. Вспоминая о том, что он мне говорил в прежние времена нашего сближения, я бы ни за что не поверил, что Сераковский был способен на подобные поступки. Однако это было так. Банда его была разбита, и он, ра­неный, взят в плен. Муравьев приказал его прежде вылечить, а потом повесить. По свидетельству очевидцев, он умер совсем не героем. Ког­да его подвели к виселице, он начал ругать Россию, а потом бить палача. Ясно было для всех, что этим неистовством пытался он за­глушить в себе трусость пред неминуемою смертью. Барабанный бой прекратил его проклятия, а палач в отмщение за нанесенные побои повесил его так, что несчастный умирал в медленных муках. Узнавши о судьбе его, я должен был сознаться в своей непростительной наив­ности и легковерии, с которым принимал за чистую монету то, что мне говорили наши общие враги поляки.

С поступления своего в университет я сошелся с Спасовичем довольно по-приятельски, хотя наши занятия и не дозволяли нам видеться очень часто. Спасович был большой знаток польской литера­туры и был мне очень полезен. Не раз я обращался к нему с разными вопросами, чтобы отыскать сведения, которые оказывались нужными для русской истории по тесной связи, какую имел польский мир с русским. В политических убеждениях Спасович казался человеком умеренным, противником всяких патриотических увлечений, свой­ственных его землякам; в особенности он показывал большое уваже­ние к деятельности маркиза Велепольского, поставившего себе зада­чею примирение поляков с русскими на принципах славянской взаим­ности, что совершенно совпадало со моими заветными мечтами. Родом из Белоруссии, он был сын доктора в Речице, русского по вере и по происхождению, но матери-польки, однако не таился предпочтением всего польского. Относительно религии он не придавал католичеству значения национальной польской религии и постоянно указывал на исторические примеры тех русских православных панов, которые за­являли себя верными слугами Польши; впрочем, он не только не про­являл какой-нибудь враждебности к русским — напротив, с чувством толковал о примирении. Это был человек очень умный, талантливый, казался чуждым всякого своекорыстия, горячо преданным идее. Не­удивительно, что я полюбил его, высоко уважал и с негодованием слушал от некоторых замечания, что это человек двуличный. Студенты очень любили его, не только поляки, но и русские, тем более что никто из профессоров не заботился так сердечно и горячо о их нуж­дах: если приходилось составить какой-нибудь литературный вечер, спектакль, концерт или что-нибудь иное в пользу существовавшей тог­да кассы для поддержания бедных студентов, Спасович был всегда главным учредителем и заохочивал к участию литераторов и ученых.

Когда начались студенческие волнения, Спасович был в числе про­фессоров, настаивавших на подаче об отставке, но тут же сделал ма­ленькую хитрость: он подал прошение об отставке, и это сделалось известным между студентами и профессорами, но потом взял назад свое прошение, продолжая считаться профессором, и получал жало­ванье, а когда с января 1862 года поступил в министерство Головнин, то исходатайствовал для себя перевод в Казанский университет. Но тут какие-то стоявшие высоко недоброжелатели его повредили ему, представивши государю о его неблагонадежности, которая, по их мнению, высказалась в его диссертации по уголовному праву, где он проводил мысль, что могут быть поступки, признаваемые преступле­ниями, а в сущности благородные, добродетельные. К таким поступкам принадлежали случаи всякой оппозиции покоренных националь­ностей против покорительной силы. Эта мысль очень не понравилась, потому что здесь ясно увидели, что идет дело о Польше и польских стремлениях... Государь не разрешил оставлять Спасовича в профес­сорском звании, и Спасович, выбитый из своей обычной колеи, бро­сился в адвокатуру, чем материально приобрел себе большую выгоду. Несколько лет спустя, встретившись со мной, он говорил, что успел уже нажить себе большой капитал, тогда как если бы оставался с профессурою, то должен был бы ограничиваться сравнительно скудными средствами.

Летом 1862 года я ездил в Вильно и на железной дороге встретил Спасовича, едущего туда же. Мы приехали вместе в Вильно, и он меня познакомил с тамошним ученым кругом, но сам от этого круга удалялся; он, как рассказывал, приезжал к своему Другу Оскерко и остановился у него. Этот Оскерко впоследствии был одним из глав­нейших руководителей восстания и был сослан в каторгу. Тогда же не только русские, но поляки указывали на него как на ярого польского патриота, руководившего духом начинавшегося восстания. Когда в 1863 году вспыхнуло решительное восстание, Спасович, живя в Петербурге, всегда говорил об этом с сожалением и с неодобрением, между тем в обшестве не только русском, но и польском говорили в одно, что он один из важнейших участников восстания. Это казалось вероятным особенно тогда, когда открылось участие Огрызка, дирек­тора акцизных сборов, закадычного друга Спасовича. Тем не менее Спасовича закон не преследовал, потому что он держал себя осторож­но. Но что он сочувствовал восстанию — в этом едва ли можно было сомневаться, когда в его кабинете вся стена увешена фотографи­ческими карточками польских повстанцев, потерпевших смерть или ссылку за восстание. Он нигде не скрывал своего сочувствия ко всему польскому и даже в своих судебных речах не раз это высказывал. По причине разных путей жизни мы виделись с ним редко, но при всякой встрече относились друг к другу приятельски. Однажды он мне откро­венно сказал, что желает, нажившись адвокатурой, переселиться в Австрию, где единственно польской национальности льготно. С ним жил постоянно его друг, адвокат Борщов, также русский по отцу, но рожденный от матери-польки. Он не менее Спасовича был горячий приверженец всего польского, а сестра Спасовича, которую я случайно увидел у брата, даже не знала ни слова по-русски, несмотря на то что крещена в православной вере. Эти примеры показали мне, до какой степени сильно нравственное влияние польской женщины и как энер­гически умеет она поддерживать и распространять свою народность. В последнее время, уже когда началась восточная война, я вступил было в печатную полемику с Спасовичем, но удержался от дальнейших толков. Дело шло о том, что некоторые поляки в это время начали пи­сать в русских газетах заявления о необходимости и желании примирения польской национальности с русской. Как ни любезна для меня издавна эта идея, но я видел в польских писаниях безыменных писателей ложь и коварство, что слишком ясно сквозило в их при­емах... Я стал обличать этих писак и начал статьею “Полякам-миро­творцам”. Спасович восстал против меня в числе других очень резко и даже сравнивал меня с сельскою вздорною бабою, которая не дает примириться ссорящимся братьям. Я печатно заявил, что уже все сказавши, не желаю более бесполезно писать об этом. Конечно, Спа­сович, сочувствуя в это время идее примирения русской и польской национальностей, был верен тому, что высказывал всегда прежде, но дело в том, что поляки-миротворцы в своих статьях думали нас обма­нуть; истинного желания мира у них не было, и, видя это, я никак не мог простодушно восхищаться их нежными уверениями. Я всегда думал, что такое примирение может только состояться на принципе славянской взаимности. И миротворцы говорили то же за своих братии; но как мало принцип этой взаимности развился у поляков, показывало их безучастие к славянам в такую эпоху, когда наступало освобождение славян от турецкого ига. Поляки не только не помогали своим братьям-славянам, но очутились в рядах турок. Понятно, что возгласы о примирении, раздававшиеся в то же время, были лживы, и сам Спасович, ставший тогда в ряды таких миротворцев, мог только возбуждать к себе недоверие: мы видали предыдущую связь его с вра­гами России. Мы не ставили и не ставим ему в укор, как и всем вообще полякам, их нерасположение к нам, но пусть же они поступают прямо и искренно. Будем уважать честных врагов и прострем к ним объятия, если они действительно перестанут быть нашими врагами, но пусть же и в первом и в последнем случае поступают они искренно.

Александр Николаевич Пыпин. Знакомство с ним соединено для меня со знакомством с Чернышевским; поэтому, говоря о Пыпине, я не мог прежде всего не сказать о Чернышевском. Я познакомился с Чернышевским в 1851 году в Саратове. Отец Чернышевского — протоиерей и первенствующий член консистории — воспитывал детей своей свояченицы, многочисленное семейство, в числе которого был и Ал. Ник. Пыпин, учившийся тогда в Петербургском университете. На каникулы он приезжал к родным, и здесь в первый раз я его увидал. Это был молодой человек, всецело преданный науке и тогда уже ду­мавший заняться ученым образом изучением русских сказок. В 1853 г. кончил он курс, и когда я в конце 1855 года посетил Петербург, то на­шел его живущим вместе с Чернышевским. Он тогда напечатал свое ученое рассуждение о сказках — первый капитальный литературный труд его, который тогда же обратил на себя должное внимание всего ученого мира. Живя с Чернышевским, Пыпин подвергался влиянию его атеистической и социальной пропаганды, но не вдавался в нее, так что видно было — ему более по вкусу приходилось серьезное заня­тие наукою. Он постоянно ходил в библиотеку, пересматривал внима­тельно русские старые рукописи и однажды здесь при моих глазах отыскал в одной рукописи Погодинского древнехранилища и мне первому показал “Горе-Злочастие” — старинное поэтическое произ­ведение, никому до того времени не известное, о котором я тогда же напечатал в “Современнике” статью. В последующие годы Пыпин был отправлен от университета за границу и пробыл там около трех лет. По возвращении он в звании адъюнкта начал читать в Петербургском университете курс всеобщей литературы; несколько лекций я его слу­шал и могу сказать, что они отличались дельностию, осмысленностию, отсутствием всякого педантизма и многословия, и мне очень понравились. Между тем Пыпин занимался и печатал в журналах свои изыскания о масонских ложах и о масонском учении, заключавшие в себе много совершенно нового, хотя неизбежно вдавался в подроб­ности, которые подчас были утомительны. Он продолжал жить с Чер­нышевским, пока наконец женился, а Чернышевский скоро после того подвергся своей печальной судьбе. Во время студенческих смут Пыпин, настроенный Кавелиным и Спасовичем, пристал к демонстра­ции и вышел в отставку; он один из всех вышедших тогда профессоров действительно потерпел много, и будучи лишен средств к жизни, на­чал заниматься переводами разных исторических сочинений. Соб­ственно, эту работу исполняли другие, а Пыпин только просматривал переводы и давал свою фирму. После ссылки Чернышевского на Пыпина со стороны высших властей стали смотреть подозрительно, не дава­ли ему хода, стесняли в печати, подозревая в нем агитатора. Мне слу­чилось слышать самые дурные и несправедливые отзывы о нем от лю­дей литературного круга, которые его вовсе не знали. Были даже такие, как, например, Лохвицкий, которые считали почему-то Пыпина круг­лым невеждой и шарлатаном. Так было до появления “Вестника Евро­пы”. Любя Пыпина, я первый настроил Стасюлевича принять его в сотрудники; последний решился на это весьма неохотно, боясь, с од­ной стороны, компрометировать себя связью с другом Чернышевско­го, а с другой, считал самого Пыпина мало способным писать сколько-нибудь интересно и признавал его трудолюбивым, но не даровитым ге­лертером. Время показало, что Стасюлевич в этом сильно ошибся и впоследствии сам в этом сознавался.

Пыпин, занявшись писанием в “Вестнике Европы”, скоро стал там не только необходимым, но и наилучшим, даровитейшим писателем. Предметы, которых он касался, были разнообразны, но более всего остановился он на славянском мире. Еще во время своего путешествия за границей он познакомился со славянскими учеными, изучил в совер­шенстве славянские наречия и, живя в Петербурге, составил историю славянских литератур совместно со Спасовичем, которому, впрочем, предоставил одну польскую, а все прочие удержал за собою. По отно­шению к так называемым славянофилам московской партии Пыпин в своих статьях стоял не только не солидарно с ними, но совершен­но противоречиво, хотя, правду сказать, по своим сведениям во всем, касавшемся славянского мира, стоял гораздо выше многих из них. Его статьи в “Вестнике Европы” получили незаменимое достоинство осо­бенно тогда, когда славянский вопрос начал переходить из области науки на поле политики и когда судьба славян балканских стала, так сказать, злобою дня. Чрезвычайно верный взгляд, глубокие све­дения в умственной и общественной жизни славян, живость изложе­ния, задушевная любовь и сочувствие к славянским несчастиям — все это придает статьям Пыпина высокое достоинство. Его вполне оценили болгары, приславши ему благодарственный адрес, подписан­ный от лица членов Национального собрания экзархом Анфимом.

В частной жизни и в отношениях с людьми я знал его всегда как чрезвычайно честного и доброго человека. Он сохранил самую нежную привязанность к Чернышевскому, посылал ему в ссылку пособия, насколько мог уделять их от своих ограниченных средств, будучи сам обременен семейством, и воспитывал в своей семье и на свой счет сыновей Чернышевского, считая себя нравственно обязанньм в признательность за свое собственное воспитание, полученное на счет родителей Чернышевского. Это непоколебимое дружелюбие к Черны­шевскому служило для него самого источником многих неудобств и гонений. В 1871 году по поводу смерти Устрялова в Академии возник­ла мысль заместить умершего. Некоторые предлагали меня, другие Пыпина — и так как на стороне последнего был академик Куник, специально посвятивший себя русской истории, то Пыпин взял пере­вес. Это нимало не поставило нас с ним в неприязненные отношения соперников. Я тогда же всем говорил, что если только зависело бы от меня, то я бы охотно уступил ему свою кандидатуру, признавая впол­не, как выразился академик Куник, что Пыпин более, чем Костомаров, обещает свежие и молодые силы. Но когда дело дошло до министра гр. Толстого, то он сильно воспротивился избранию Пыпина и заявил, что представит государю о невозможности допустить “такого” челове­ка к академическому креслу. Не знаю, входил ли он действительно с таким представлением к государю, но Пыпин не был избран — и здесь министр действовал по общему предубеждению, признавая, что Пы­пин как близкий родственник и, так сказать, воспитанник Чернышев­ского не мог не иметь одинакового направления с Чернышевским. Время покажет и потомки скажут, что современники ошибались на­счет А. Н. Пыпина. Каковы бы ни были его задушевные убеждения, он не вносил в свои ученые труды ничего, кроме строгой добро­совестности и полезной разработки научных вопросов, и если ему не удается при жизни занимать место в ареопаге русской науки, то его сочинения дадут ему блестящее место в ряду русских подвижников на поприще умственной и ученой деятельности.

Что касается до Чернышевского, о котором выше было сказано, то судьба поставила меня с ним в самые близкие дружественные отно­шения, несмотря на то что в своих убеждениях я с ним не только не сходился, но был в постоянных противоречиях и спорах. Близость с ним сложилась в Саратове и продолжалась в Петербурге до тех пор пока события по поводу студенческих демонстраций не развели нас совершенно. Чернышевский был человек чрезвычайно даровитый, обладавший в высшей степени способностию производить обаяние и привлекать к себе простотою, видимым добродушием, скромностию, разнообразными познаниями и чрезвычайным остроумием. Он, впро­чем, лишен был того, что носит название поэзии, но зато был энерги­чен до фанатизма, верен своим убеждениям, во всей жизни и в своих поступках стал ярым апостолом безбожия, материализма и ненависти ко всякой власти. Это был человек крайностей, всегда стремившийся довести свое направление до последних пределов. Учение, которое он везде и повсюду проповедовал, где только мог, было таково: отрицание божества; религиозное чувство в его глазах было слабость суеверия и источник всякого зла и несчастия для человека; бог нашей рели­гии — это отвлеченная идея, олицетворяемая сообразно той степени человеческого развития, при какой творились языческие божества, олицетворяемые физические и нравственные силы природы; бог наш — идея верховного блага и мудрости, заключающихся, собствен­но, только в человеческом естестве. Это то же, что какой-нибудь Зевс-громовержец, Посейдон — колебатель мира, Плутон — властитель недр земли, Аполлон и Афина — выражения человеческого творче­ства в области науки и искусств. Такое олицетворение отвлеченных понятий было неизбежно в период юности человеческой мысли, но ста­ло излишним и вредным, когда человек расширил кругозор своих взгля­дов, точно так, как детские воззрения уместны для ребенка, но не­уместны и вредны для взрослого; продолжительность таких воззре­ний в человеческом обществе поддерживали злые люди, видевшие в этом возможность держать своих ближних в невежестве, в страхе пред вымышленным могуществом и эксплуатировать их для своих эгоистических целей. К христианству Чернышевский относился с ува­жением, но не иначе как только к историческому явлению, которого сила совершенно испарилась от времени. Когда я указывал, что вели­кие истины, проповедуемые Христом, не осуществились еще и до­ныне, он давал мне такой ответ: “Оно мне напоминает египетскую пшеницу, найденную в мумиях. Когда ее бросили в землю, то она произвела стебель с несколькими колосьями, наполненными крупны­ми зернами, и тогда подумали, что произойдет переворот в сельском хозяйстве и восстановится древняя производительность хлебных рас­тений; но оказалось не то: посеянные вновь зерна этой пшеницы да­вали уже меньше колосьев и зерно было щуплее, а через несколько по­севов сравнялось с обыкновенною нашею пшеницею. Так и христиан­ство. Сначала оно заключало в себе великую двигательную силу для обновления человечества, но потом попалось в руки жрецов под названиями пап, митрополитов, всякого рода архиереев, попов и мо­нахов, которые завернули его в папильотки идолопоклоннического символизма, а земные цари и властители употребили его как орудие для порабощения людей и для оправдания всяких насилий. Теперь оно не может приносить ничего кроме вреда, потому что истины, действи­тельно в нем заключающиеся, и без того уже вошли в сознание. Бес­смертие души есть вредная мечта, удерживающая человека от прямого пути к главнейшей цели жизни — улучшения собственного быта на земле. Нас манят какими-то фантастическими, ни для кого не понят­ными надеждами вечного блаженства за гробом и заставляют ради него терпеть на земле всякую неправду и страшиться противостать против зла”. Отсюда истекало у Чернышевского и отрицание святости всяких властей, всего того, что имело поползновение стеснять свободу человеческой жизни. Весь общественный порядок, удерживающийся до сих пор, есть великое зло, которое разрушится при дальнейшем развитии человеческой мысли. Никакое из правительств, существовав­ших в различных формах, не может называться хорошим: все носят в себе зародыши зла, и нам нужен радикальный переворот. Прудоново положение, что собственность есть зло, Чернышевский развивал до крайних пределов, хотя сознавался, что идеал нового общественного строя на коммунистических началах еще не созрел в умах, а достичь его можно только кровавыми разрушительными переворотами. Чер­нышевский на Руси, можно сказать, был Моисеем-пророком наших социалистов, в последнее время проявивших свою деятельность в таких чудовищных формах.

Между тем Чернышевский в своей частной жизни, в своих приемах казался в высшей степени мягким, добродушным, чистосердечным, любвеобильным. И в самом деле, он истинно желал человечеству добра и если в своих теориях заблуждался, то поступал искренно. Эта-то искренность и привязывала меня к нему. Один саратовский архиман­дрит, Никанор (который впоследствии сам отчасти подвергался влия­нию Чернышевского), очень ловко по поводу его вспомнил легенду о том, как бес принимает на себя самый светлый образ ангелов и даже самого Христа, и тогда-то бес наиболее бывает опасен. В самом деле, припоминаю себе многое из жизни, когда Чернышевский как бы играл из себя настоящего беса. Так, например, обративши к своему учению какого-нибудь юношу, он потом за глаза смеялся над ним и с весе­лостью указывал на легкость своей победы. А таких жертв у него было несть числа. Саратовская гимназия была им совершенно переделана, и так ловко, что директор и инспектор, люди положительно другого направления, не могли далее уследить за ним и за свою простоту под­вергались от него же насмешкам. То же было и в Петербурге, где он сделался, так сказать, идолом молодежи. Даже люди солидные, никак не соглашавшиеся с его крайностями, относились к нему с уважением, ценили в нем искренность и спорили, оставляя за ним свободу мысли, потому что преследовать мысль, хотя бы противную нам, считалось делом дурным и бесчестным.

Сообразно своим материальным убеждениям Чернышевский на­писал диссертацию на степень магистра, в которой проводил мысль, что в поэзии и в искусстве совсем нет творчества, которого привыкли искать в великих произведениях, и что нам нравится в них только верное подражание природе, только припоминание того, что мы встре­чали в жизни. Идея эта была совсем не новость и много раз была высказана и развита в сочинениях французских материалистов XVIII ве­ка; но для ученых голов, проникнувшихся воззрениями немецкой фи­лософии, она стала чересчур дикою — и диссертация Чернышевского не была одобрена факультетами, тем не менее, однако, профессора отзывались с большим уважением о таланте, с которым она была на­писана. Молодежь ухватилась за нее как за великую мудрость, и с его легкой руки начались в литературе оплевания признанных прежними поколениями поэтических талантов.

В 1862 году я виделся с ним в последний раз и разошелся с ним совершенно по поводу студенческой истории, о которой я писал выше. Чернышевский в том же году был арестован и обвиняем в уча­стии в составлении какой-то революционной прокламации, кото­рую он передал одному офицеру по фамилии Костомаров с письмом к писателю Плещееву. Этот Костомаров был арестован по поли­тическому делу и скоро под арестом умер. Для меня осталось неизвестным, взята ли была эта прокламация у него против его воли, как уверял потом брат его, или же сообщена она была пра­вительству в качестве доноса, как говорили некоторые. Как бы то ни было, но Чернышевский был посажен в крепость, где просидел два года. 'Его содержали там сначала до того льготно, что даже дозволили написать и отправить в “Современник” для напечатания повесть “Что делать”, где в повествовательной форме выражались его заветные идеи. Эта повесть как художественное произведение была ниже критики, но по тем идеям, которые в ней проводились, пришлась донельзя по сердцу молодому либеральному поколению. Его так хвалили, что даже нельзя было говорить с поклонниками ее автора. Но правительство увидело в ней новый несомненный довод зловредности направления Чернышевского. С этих пор его стали со­держать строже. Говорят, будто к нему не допускали видеться жену его, и он, настаивая на свидании с нею, отказывался от пищи в про­должение недели и тем принудил-таки дозволить ему это свидание. Чернышевский был обвинен, хотя ни в чем не сознался, и эксперты, приглашенные для сличения прокламации с почерком Чернышевского, не признали окончательно, чтобы она была писана им. Тем не менее Чернышевского осудили как государственного преступника главным образом потому, что считали его крайне зловредным по его направ­лению. Об этом говорили мне знающие близко это дело лица: кн. Суво­ров, бывший тогда генерал-губернатором петербургским, и Авраам Сергеевич Норов, член Государственного совета и председатель ар­хеологической комиссии, человек очень религиозный и потому не­навидевший Чернышевского, но тем не менее сознававшийся, что по совести нельзя было обвинить его в факте прокламаций. В мае 1864 го­да его вывели на Конную площадь, прочитали приговор, осуждавший его на ссылку в каторжные работы на 8 лет. Я не был тогда в Петер­бурге, находясь за границею, но слыхал, что когда по прочтении при­говора его посадили в карету и увезли в крепость, какая-то девица бросила на пути его букет цветов, выражая тем уважение к нему. Он сослан был в Нерчинск. Жена его отправилась к нему, но, проживши вблизи его около месяца, возвратилась назад: одни говорят, что он сам услал ее от себя, другие,— что ей показалось слишком трудно разделять участь ссыльного. По окончании лет каторги его сослали на поселение в Вилюйск, в место поистине ужасное, куда почта приходит только 4 раза в год. Главною причиною такого строгого отношения к нему было то, что имя его продолжало служить знаменем развивав­шейся в России революционной пропаганды, и были неоднократные покушения освободить его и увезти за границу. Надобно сказать, что никто в России не имел такого огромного влияния в области револю­ционных идей на молодежь, как Чернышевский, и несмотря на изме­нения, каким подвергалось революционное направление в умах рус­ской молодежи, Чернышевский для всех революционеров наших остался каким-то патриархом, и даже в нынешней подпольной лите­ратуре усвоено за ним имя мученика Николая.

Михаил Матвеевич Стасюлевич. Я познакомился с ним после поступления на профессуру, но начал сближаться во время студенчес­ких смут в 1861 году; до того времени отношения мои к нему ничем не разнились от отношений со всеми профессорами вообще, т. е. огра­ничивались обменом первоначальных визитов и обоюдным произнесе­нием нескольких общих фраз при встрече. Во время студенческой истории он в числе некоторых других стал со мною в диаметрально противных отношениях, так как он считал нужным подать в отставку в смысле демонстрации против правительства в сочувствии к студен­там; я же, напротив, был в числе не находивших уместною такой вы­ходки. То же случилось и во время закрытий студентами публичных лекций, читанных в Думе. Стасюлевич считал лучшим идти профес­сорам в этом отношении заодно со студентами, я же противился; однако это не помешало мне вместе с ним составить тогда адрес от имени всех профессоров к правительству в защиту Павлова и подать этот адрес министру Головнину. После этого адреса (не имевшего ни­какого влияния, так как Павлов все-таки был сослан) я долго совсем не видался со Стасюлевичем, и оставление мною профессуры почти раззнакомило меня с ним. Так было до осени 1865 года, когда Спасович, приехавши ко мне, начал от имени Стасюлевича просить меня принять на себя совместное с ним редакторство “Вестника Европы”. С этих пор я тесно сблизился со Стасюлевичем. Мы начали издавать “Вестник Европы” в 4-х книгах в год на его счет с тем, что редактор­ство всего помещавшегося по русской истории принадлежало мне. За это Стасюлевич обещал мне в случае успеха журнала 15 процентов с чистого дохода. Два года шло у нас дело согласно и отлично, но на третий год Стасюлевич изменил свой журнал, переделав его в еже­месячный, и допустил беллетристику и переводы, что прежде не до­пускалось. Тогда, как я заметил, он нашел меня лишним и искал слу­чая устранить меня от соредакторства. Случай скоро нашелся. Кулиш прислал из Варшавы статью для напечатания. Я, опираясь на состояв­шийся со Стасюлевичем договор, по которому право одобрения или неодобрения статей по русской истории принадлежало исключитель­но мне, написал Кулишу, что статья его будет напечатана, и послал ее в печать, как вдруг Стасюлевич не велел ее набирать и объявил, что она не годится к напечатанию. Кулиш, ссылаясь на то, что я дал ему обещание, написал мне дерзкое письмо и потребовал рукопись назад. Меня так взорвало это, что я отказался от соредакторства и разорвал написанный между нами взаимный договор. Несмотря на это я не отказался участвовать в журнале, но уже на праве постороннего сотрудника, а не соредактора, и в 1869 году начал печатать там “По­следние годы Речи Посполитой”. Причина этому была та, что не было другого журнала, в котором бы я мог поместить это сочинение, тем более что “Отеч. записки”, перешедши в руки Некрасова, из либераль­ничанья кокетничали с поляками и остерегались брать у меня сочине­ние, зная, что я не буду натягивать истины для либеральных тенден­ций. Тогда же, как я дал уже слово Стасюлевичу, Некрасов присылал ко мне Сергея Васильевича Максимова, намереваясь склонить меня к нарушению данного Стасюлевичу слова прибавкою полистной пла­ты. Я, разумеется, отказал ему, и Стасюлевич, узнавши об этом, сам предложил мне в виде прибавки напечатать бесплатно 1500 оттисков моего сочинения в мою пользу. Вообще, как редактор, Стасюлевич отличается похвальными качествами: чрезвычайной аккуратностью, своевременностью выхода книжек и верною расплатою с сотрудника­ми, но в то же время он не лишен и некоторой неискренности, которая мне в нем всегда не нравилась. Таким образом, если он с чем был не согласен, то не высказывал прямо своего мнения, а отговариваясь обиняками так, чтоб заставить другого понять, что он думает или чего хочет. Как профессор всеобщей истории, он не пользовался боль­шим уважением слушателей, хотя сильно старался об этом и всегда давал своим лекциям якобы художественную отделку. Слушатели, однако, находили в этом более ученую риторику, чем глубину зна­ния, мысли и таланта. В выборе статей для своего журнала он с самого начала задавался погонею за авторитетными именами, и оттого в его журнал трудно было попасть всякому новому имени, хотя бы человеку с истинным дарованием; и с другой стороны, туда стали попадать со­чинения хотя ученые, но бездарно написанные и потому совсем непри­годные для всеобщего чтения. В беллетристике было то же самое. Правда, что там помещались повести Тургенева, Гончарова, Потехина, бесспорно даровитые, но они попадали туда только по приобретенной славе своих авторов. Зато журнал наполнялся нередко и посредствен­ностью, которая попадала туда единственно потому, что имела претен­зию на какую-нибудь тенденцию или же по личному знакомству с редактором. При этих и еще других слабых сторонах все-таки за Стасюлевичем останется честь отличного редактора-издателя, умевшего в известный период нашей литературы сгруппировать разрозненные пи­сательские силы.

 

Х

Поездки с ученою целью. Издание “Севернорусских народоправств”.

Литературно-ученые занятия. Третья поездка за границу

В мае того же 1862 года я напечатал в “Основе” коротенькую статью о малорусском писательстве, которая более, чем какая другая, была оценена публикою и откликнулась полным сочувствием. Я до­казывал в этой статье, что мысль о выработке литературного малорус­ского языка тем путем, какой велся до сих пор, едва ли осуществима, и если может быть справедливым и полезным писать и печатать по-малорусски, то единственно книги, имеющие целью народное образо­вание и заключающие в себе элементарные сведения в науках, кото­рые бы расширяли кругозор народной умственной жизни. Мысль моя до того понравилась публике, что я начал получать отовсюду горячую благодарность и предложение взять на себя издание таких попу­лярных книжек, которые бы содействовали указанной мною цели. Некоторые стали присылать мне деньги на печатание таких книг. Все­го более изъявлялось желание перевести по-малорусски священное писание Нового Завета, и многие присылали деньги с тем, чтобы я употребил их не иначе как на это предприятие. Деньги присылались преимущественно из Малороссии, с левой стороны Днепра и особенно из Харьковской губернии; но замечательно, что я получил несколько приглашений на подобное дело из великорусских губерний, из Сибири и Кавказа, но ни единого рубля не получил с Правобережной Малорос­сии, где, как известно, вся интеллигенция была в руках поляков. Меж­ду тем впоследствии, когда по этому поводу поднялась против меня буря обвинений в “сепаратизме”, то печатно заявлялось мнение, что намерение издавать популярные малорусские книги научного содер­жания есть плод польской интриги. Тогда же в “Основе” напечатана была по-малорусски моя драматическая пьеса “Загадка”, написанная уже несколько лет тому назад и оставшаяся в рукописи. Это была переделка или изложение в драматической форме известной малорос­сийской сказки “Про дивку-семилитку”, которой содержание состоит в том, что пан загадывает своим подданым мудреные загадки, их от­гадывает девочка и делается через то женою пана.

В конце мая Петербург был встревожен пожаром, истребившим Апраксинский двор и Министерство внутренних дел. Носились злове­щие слухи об умышленных зажигательствах, .предпринимаемых буд­то бы русскими либералами с целью возбудить волнение в народе и до­вести его до революционных вспышек. Толковали об открывшихся будто бы намерениях покуситься на сожжение разных общественных построек и заведений, как, например. Гостиного двора, император­ской Публичной библиотеки и т. п. Рассказывали, что в существовавших тогда воскресных школах самозваные наставники народа толко­вали, что в настоящее время пожары должны быть полезны, потому что они способствуют к равномерному распределению собственности. В какой степени справедливы были эти подозрения, мне осталось не­известно, но примеры, которые передает нам история и которых я от­части сам был свидетелем во время моего жительства в Саратове, указали мне на возможность появления у нас пожарных эпидемии, когда без видимой причины возникал пожар за пожаром в течение некоторого времени. Петербургские пожары, казалось, принадлежали к таким же эпидемиям, столь частым в нашей общественной истории с древних времен. В 1862 году они навели на жителей столицы гораздо более страха, чем сколько произошло от них вреда. Подозрение в том, что пожары производятся молодежью, проникнутою крайними рево­люционными мнениями, оправдывалось распущенною перед тем пе­чатною прокламациею, в которой проповедовалась всеобщая дикая резня и истребление всех зажиточных людей.

Оставивши Петербург с его пожарами, я выехал 31 мая в Вильну с намерением осмотреть старинный город, богатый историческими памятниками. Я приехал туда во время самого горячего волнения умов, готовившихся произвесть польское восстание. По улицам города иудеи открыто продавали конфедератки, крестики и перстни с симво­лическими знаками и даже печатные прокламации и революционные стихотворения на польском языке. Толпа народа обоего пола, стоя на коленях на улице перед Остробрамскою богородицею, голосно распевала самые патриотические песни, в которых поляк грозил водрузить победоносное знамя на груде московских трупов. Никто не преследовал за пение таких песен. Во время крестного хода, отправ­лявшегося в день римско-католического праздника Тела господня, мужчины, женщины и дети были одеты в траур, причем заметно было, что молодежь щеголяла этой одеждой. Какой-то гимназист во время крестного хода облил купоросным маслом голубое шел­ковое платье одной русской дамы, проезжавшей через Вильну за границу и полюбопытствовавшей поглядеть на процессию.

Я познакомился с некоторыми людьми, принадлежавшими к кругу литераторов и ученых, между прочим со стариком Малиновским, со старым поэтом Одынцем, еще не старым в то время, другим поэтом Сырокомлею, с издателем “Виленского курьера” Киркором, с графом Евстафием Тышкевичем и другими. Этот круг литераторов был в боль­шой немилости у тогдашних рьяных польских патриотов, смотрев­ших на них как на изменников общему делу. Малиновский был ста­рик лет семидесяти с больными глазами, совершенный кандидат на слепоту, которая и постигла его спустя несколько лет. Он был зна­ток польской и литовской истории, старинного польского права и древ­ностей; в своих суждениях отличался беспристрастием и трезвым взглядом на старину. Ему не по душе были обычные польской литера­туре самовосхваление и пустое риторство. “У нас,— говорил он,— то беда, что за какую историческую книгу ни возьмись, все военачальни­ки — храбрые полководцы, все сенаторы — великие государственные умы, все духовные — образцы христианских добродетелей и, наконец, весь польский народ — самый честный и беспорочный в мире: таким историям благоразумный читатель не может верить, зная, что человек родится со слабостями и самый добродетельный не может быть изъят от каких бы то ни было пороков”. К польским мечтаниям о восстанов­лении старой независимости он относился с презрительным сожале­нием, заявляя сознание, что Польша погибла безвозвратно, потому что дошла до такого положения, в котором не могла существовать. За то и патриоты не любили его и даже рассказывали, что на его жизни лежало какое-то страшное преступное дело отравления одной знатной госпожи.

Одынец, человек также старый, носил черный парик, который при­давал его лицу несколько комическую фигуру, не гармонируя с мор­щинистым лицом, явно указывавшим на те почтенные годы, когда уже не бывает вполне черных волос. Одынец казался человеком тех вре­мен, когда уважали и любили искусство для искусства, поэзию ради самой поэзии. Современные жизненные вопросы и политика его, по-видимому, не занимали; он вращался постоянно в мире изящного, вспоминал о былых временах своей дружбы с Мицкевичем, к которому питал большое уважение и сочувствие, расточал чувствительные мечтания о братской любви славянских народов и в приемах своего обращения отличался тою сахарною любезностью, которая так свой­ственна полякам и которая приходится не по вкусу нашей русской мужиковатой натуре. Познакомившись со мною, Одынец подарил мне свои последние произведения, между прочим две драматические пье­сы: сюжет одной составляла личность Варвары Радзивилловны — жены короля Сигизмунда Августа, сюжет другой — история Юрия Любомирского и его восстания против короля Яна-Казимира. Про­читавши эти пьесы, я нашел, что поэт был более в цвете своего даро­вания, когда писал назад тому лет тридцать мелкие стихотворения, мне давно уже известные.

Сырокомля (настоящая фамилия его Кондратович) был поэт другого закала; это был по своим убеждениям и симпатиям настоя­щий демократ, любивший всею душою простого мужика, какой бы на­ции он ни был, и с большим восторгом увлекавшийся совершившимся недавно освобождением крестьян на Руси. Польские патриоты того времени не прощали ему сочувственные отношения к русскому пра­вительству по поводу дарованной крестьянам свободы. Впрочем на­добно сказать, что талант Сырокомли в это время уже склонялся к упадку; говорили, что он предан был неумеренному употреблению вина, которое потом вскоре и свело его в гроб.

Издатель “Виленского курьера” Киркор был человек лет за сорок, очень живой и деятельный, и в то время отличался большим польским патриотизмом, что совсем не вязалось с последующим его отношением к этому вопросу, когда он находился в милости у М. П. Муравьева, а потом, переехавши в Петербург, сделался издателем русской газеты. Он знал местную археологию и написал по-польски “Путеводитель по Вильне” — дельную и занимательную книгу, полезную для того, кто, приехавши в край, хочет ознакомиться, но запас его сведений за пределами Литвы был небогат.

Граф Евстафий Тышкевич был один из двух братьев, равным обра­зом приобревших себе репутацию в тогдашнем интеллигентном мире Западной Руси. Старший брат его Константин был страстный архео­лог, известный копатель курганов в Литовском крае, издавший любо­пытное сочинение о своих раскопках. Меньшой — Евстафий — также был любителем истории и археологии и сделался председателем археографической комиссии в Вильне в то время. Это был старообраз­ный человек невысокого роста, с лысою головою, и казался на вид лет шестидесяти, но на самом деле ему было не более сорока пяти. Говорили, что он прежде вел разгульную жизнь, подорвавшую разом и его состояние, и его здоровье. Впрочем, он в своих приемах был жив, любезен и весел. Заведуя историческим музеем, состоявшим при виленской археографической комиссии, он преимущественно обращал внимание на памятники времен господства польского элемента в Ли­тве, и от этого в последующее время русские люди, занимавшиеся ли­товской археологией, были им недовольны и говорили, что он умыш­ленно старался оставить в тени и забытьи все, что напоминало о быв­шем некогда господстве православной веры и русского языка в Виль­не. Справедливо ли такое составившееся о нем мнение — я не беру на себя решать. В музее, при котором состоял отдел археографи­ческой комиссии, все было направлено к тому, чтобы удалить воспоми­нание о господствовавшем некогда русском элементе края и утвердить всеобщее мнение, что он искони был польским и не должен быть иным. В заседаниях комиссии употреблялся исключительно польский язык. Председатель комиссии граф Е. Тышкевич любезно возил меня по городу и его окрестностям; потом пригласил в заседание комис­сии как ее члена, каким я считался. Когда я вступил в зал, все члены комиссии встали со своих мест, и председатель обратился ко мне с речью, исполненною любезностей и похвал: говорил, что мои бес­пристрастные ученые труды, чуждые всяких национальных видов, высоко поставили мое имя у всех славянских народов и тем более у польского, которого истории я так часто касался в своих трудах, и т. п. Его длинная речь произнесена была по-польски. Я отвечал также по-польски, изъявил глубокую признательность за доброе вни­мание к моим ученым трудам и выразил, что считаю такую оценку моей деятельности выше моих заслуг. Впоследствии мне печатно ста­вили в вину то, что я отвечал по-польски, а не по-русски; но я исполнял в то время не более как долг вежливости в отношении людей так лю­безно меня принимавших, тем более что и со стороны правительства в то время не было никаких распоряжений об исключительном упо­треблении русского языка в Западном крае,— и в комиссии, имевшей официальное значение, как в разговорах, так и в печатных ее прото­колах допускался польский язык. Если бы ко мне обратились с неме­цкою или французскою речью, я бы точно так же счел долгом вежли­вости отвечать, как сумел бы, на том языке, с которым ко мне обраща­лись. Привычка отвечать на том языке, которым к нам обращаются, если мы сами знаем этот язык, присуща всем, и, без сомнения, никто бы не обратил внимания на мой польский ответ, если бы не произошло печальных обстоятельств, впоследствии так взволновавших Западный край.

Из Вильно вместе с Киркором и некоторыми его приятелями я совершил путешествие в Троки [119] , где осмотрел любопытные разва­лины Витовтова замка, построенного на озере. В этом замке, как гово­рят, честолюбивый литовский великий князь делал свое знаменитое угощение владетельных особ, намереваясь получить корону великого литовского княжения отдельно от Польского королевства, на троне которого сидел тогда его двоюродный брат Владислав Ягелло. На полуобвалившихся стенах замка видны еще древние фрески, которых значение до сих пор осталось не разобранным как следует. Виленские ученые, издавая альбом своих местных достопримечательностей, воспроизвели там изображение этих фресок, но допустили в своих изображениях большие неточности и неверности. Так, например, в изображении князя, делающего рукою крестное знамение, они не удержали старинного двухперстного перстосложения, явно не пони­мая того значения, какое имел этот прием в нашей церковной исто­рии. Есть одна фреска, возбуждающая невольное любопытство: изображено лицо в княжеском одеянии, сидящее в темнице, а близ него с ласковым видом стоит женщина. Невольно бросается мысль: не изображает ли эта фреска один из памятных моментов в жизни князя Витовта, когда он сидел в тюрьме и к нему приходила жена, чтобы спасти его, оставшись самой вместо супруга в тюрьме? Среди стен обрушившегося замка стоит очень высокая башня, или донжон, с лест­ницею внутри его, идущею вверх. В Троцком костеле осматривал я икону богородицы в блестящем золотом окладе, пользующуюся большим уважением в католическом мире. Там же есть любопытная караимская синагога, хотя деревянная, но старинная. Еще со времен Витовта живут здесь караимы, составляющие колонию посреди чуж­дого им населения; как везде, и здесь они пользуются хорошим мнением о своей честности и добронравии.

Познакомившись с Вильно и его окрестностями, я уехал в Псков и при содействии тамошнего вице-губернатора Родзянки предпринял путешествие по Псковской губернии с целью обозреть местоположе­ния и остатки пригородов древнего Пскова. Таким образом, вместе с профессором семинарии Князевым я ездил в Вицборск, осмотрел сохра­нившиеся там каменные стены города, а в двух верстах от них земля­ной вал более древнего Изборска, где, по преданию, жил будто бы князь Трувор. Здесь нашел я древнюю церковь со старинными надпи­сями. Из Изборска отправился я в псковский Печерский монастырь, расположенный в живописном ущелье, образуемом тремя крутыми холмами, поросшими лесом; ходил в пещеры, где до сих пор погребают умерших, и так как гробы их не закапываются в землю, а ставятся на уступах, то в пещерах нестерпимая вонь от мертвых тел. Путешест­вие в эти пещеры оказалось вовсе не безопасным: в одном месте пещерного коридора мы встретили обвал. Монах, провожавший нас, объяснял, что этого обвала не было еще вчера; такой обвал мог про­изойти при нас в то время, когда мы успели бы пройти далее, и, таким образом, мы бы остались во мраке, без возможности воротиться назад, и даже могли быть убитыми. Причина этому была песчаная почва пещер, поэтому вовсе не похожих на пещеры киевские, где каменистая почва не представляет этой опасности. Кроме пещер в монастыре очень замечательна ризница, в которой хранится множество вещей, подаренных царем Иваном Васильевичем Грозным, посещавшим этот монастырь и убившим своим жезлом тамошнего игумена Корнилия. Мощи самого Корнилия почивают в церкви, а на его гробе надписано, что “он предпослан царем земным к Царю Небесному”. Из Псково-Печерского монастыря я воротился во Псков и на другой же день отправился в два соседних монастыря: Елеазара и Саввы Крипецкого. Монастырь Елеазара лежит на берегу небольшого озера в еловой ро­ще. Близ монастыря показывают пень, изгрызенный богомольцами, верующими, что он имеет чудодейственную силу спасать от зубной боли. Подле пня лежит камень, который ради монашеских подвигов таскал на себе св. Елеазар. Самая личность св. Елеазара, иначе в монашестве Ефросина, знаменательна в нашей истории тем, что ему приписывалось введение “сугубого аллилуйя”, составившего один из важных признаков старообрядческого раскола, но действительно ли Ефросин в этом был виновен, это остается нерешенным, тем более что повесть о нем, записанная в XVI веке каким-то Василием, призна­на неверною на соборе, осудившем при Алексее Михайловиче старо­обрядческий раскол. Осмотревши два монастыря, я отправился с дело­производителем статистического комитета Бочковым по другим псковским пригородам, переезжая из одного в другой проселочными путями на обывательских лошадях. Я посетил деревню Выбор, где обозрел следы древнего пригорода, состоявшие из земляного вала и четырех фундаментов церквей; город Опочку, где за городом над ре­кою виден высокий вал, служивший оградою древнему пригороду. Не­подалеку от него в диком лесу на крутой горе есть следы другого пригорода — Коложе. Оттуда мы отправились осмотреть Врев, теперь село, недавно еще принадлежавшее баронам Вревским. Древний город был построен наверху высокого крутого холма, и городские окопы на вершине холма до сих пор видимы, а в средине бывшего города стоят живописные развалины готической церкви, построенной одним из помещиков и обрушившейся. Тамошний священник принял нас замечательно любезно и показал, что он человек любознательный и неравнодушный к русской истории. Здесь, между прочим, сохраняется предание о периодическом появлении какой-то девушки, выходящей из земляного вала и исчезающей от глаз всякого, кто к ней захочет приблизиться. Из Врева мы поехали в Велио. Здесь нашли мы также старый вал с остатком на нем фундамента кирпичной стены, несколь­кими старыми могильными памятниками и с церковью. В селе нам указали огромный холм, наполненный человеческими костями. Это, как говорили, памятник мора, свирепствовавшего когда-то в крае и истребившего все население пригорода Велио. Рассказывают, что эти кости несколько раз сами появлялись рассеянными по земле в разных местах села. Это приписывали чуду; но очень может быть, что их рас­таскивали собаки из холма, в котором они навалены, и тем более это правдоподобно, что мне стоило покопать зонтиком, чтобы вы­тащить череп или ручную кость. Из Велио я поехал в Вороноч, на берегу реки Сороти — место очень живописное. Чрезвычайно высокий вал старинного городка сохранился вполне; внутри вала — церковь с жильем для священника. Когда я прогуливался по этому валу, ко мне подошел один поселянин и начал рассказывать, что в средине этого вала бывают слышны страшный гром и стук, и один раз, в ночь пасхи, люди видели, как из-под земли выскочили двенадцать жеребцов и на­чали играть и бегать, а потом все провалилось сквозь землю. Это, объяснял он, был клад, сохраняющийся в глубине этого вала. Рядом с Вороночом — имение, принадлежавшее некогда поэту Пушкину, который погребен в отстоящем отсюда за пять верст Святогорском монастыре. Желая поклониться праху поэта, я отправился в этот мо­настырь утром на заре. Местоположение монастыря довольно живо­писное; он лежит на высокой горе, покрытой лесом. За алтарем, в тени дерев, над самым скатом с горы стоит могила поэта; на ней памятник белого мрамора, с прорезною аркою, в средине которой выработана белая мраморная урна с перекинутым из нее покровом. Надпись гла­сит: “Александр Сергеевич Пушкин”. Близ памятника мы встретили кучу ребятишек, игравших песком, и тут невольно вспомнили стихи поэта:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Кстати, было прекрасное летнее утро, и лучи восходящего солнца весело переливались в яркой зелени окрестностей.

Из монастыря отправился я в Красный, где нашел также вал — остаток древнего приговора, с остатком фундамента кирпичной стены и несколькими надгробными камнями, на которых надписи трудно было разобрать. Этим завершил я осмотр псковских пригородов, которых описание занес после в свою историю Новгорода и Пскова. Характеристическою чертою Псковского края можно считать то, что нигде почти не встречается церкви посреди жилых местностей, но они расположены вдали; близ церкви — дома священнослужителей и причетников, а также кладбище: это называется погост. Коло­кольни при церквах имеют своеобразную форму в виде линии, составленной из продолговатых арок, в средине которых вешаются колокола.

Я воротился в Псков и занялся там осмотром городских памят­ников старины. Едва ли в России есть другой губернский город, в котором бы так много сохранилось таких памятников. Кроме не­скольких церквей, основанных в XIV и XV веках и сохраняющих много из своего первоначального вида, вдоль реки Великой тянется высокая старая стена, в одном месте с проломом: это тот самый пролом, который сделали поляки, осаждавшие Псков под предводительством своего короля Батория и гетмана Яна Замойского, когда у них шла ожесточенная война с царем Иваном Васильевичем Грозным. Другая стена, примыкающая к первой, идет вдоль реки Псковы, а обломки ее заворачиваются в поле и огибают почти весь город. На Завеличье — части города за рекою Великою — два старых монастыря: один из них, женский Предтечинский, замеча­телен по старинной внутренней постройке; другой, знаменитый своею древности” Мирожский монастырь, основанный в XII веке, был весь расписан фресками, впоследствии забеленными, но, к счастию, так дурно, что их легко можно отмыть. Это и сделалось в алтарной стене, где появились на свет старые изображения, так хорошо сохра­нившиеся, как едва ли где-нибудь в другом месте. Кроме церквей во Пскове сохранилось несколько мирских зданий старой постройки, и в этом отношении Псков для русской археологии представляет такие сокровища, каких не имеет никакой другой старый город на Руси, не исключая и Киева, где при драгоценном Софийском собо­ре, превосходящем по древности все русские церкви, не осталось никаких следов старых жилищ. Из псковских зданий самое обшир­ное — Поганкины палаты, принадлежавшие жившему в XVII в. купцу Поганкину, или Поганке. Во время моего посещения здание это зани­маемо было каким-то провиантским магазином; входя в средину его представляется анфилада больших покоев с большими окнами и с аркообразными дверьми, соединяющими эти покои. Пройдя несколько покоев идет поворот комнат вправо; поднизом — подвалы, служив­шие, как говорят, кладовыми для товаров купца-хозяина. Не менее любопытны другие, хотя и меньшие, старые дома, принадлежащие частным владельцам и описанные мною в “Севернорусских народоправствах”. Отличительною характеристикою псковских старых зданий — то, что они строились в три этажа, которые сообщались друг с другом посредством витых лестниц, сделанных в толстых стенах,— наподобие тех, какие делаются в колокольнях; покоев немного, но они обширны и светлы. Кроме этих домов, сохранившихся вполне с каменными внизу подвалами, внимание путешественников привле­кают развалины старого дома, который, по преданию, был временным жилищем псковского Самозванца. Не знающие истории обыватели Пскова говорят, что вместе с ним жила здесь и Марина; но это не­справедливо: если действительно показываемые развалины дома слу­жили жилищем Самозванца, то разве третьего — вора Сидорки, с ко­торым, однако, никогда не жила Марина, бывшая во время его появле­ния в лагере под Москвою вместе с Заруцким.

Осмотревши Псков, я отправился домой. Через две недели я вы­ехал снова и направился в Новгород, где, пригласивши с собою бывше­го учителя новгородской гимназии Отто, я пустился пешком для ос­мотра Ильменского побережья; я желал ознакомиться с бытом и на­речием паозерцев, как называются жители этого края, говорящие своим особым говором, в котором справедливо видят остаток древнего новгородского наречия. Мы переходили из деревни в деревню, от­стоящие одна от другой на несколько верст, заходили в избы, вели разговоры с хозяевами, осматривали их житье-бытье. Их домики большею частью двухэтажные; жилье составляет верхний этаж, а ниж­ний служит для подклета, или кладовой. Живут они замечательно опрятно, очень добродушны и приветливы. Дворы у них вообще кры­тые; громадные ворота с навесом. Наречие их, как я заметил, имеет следующую особенность: 1) буква о никогда не изменяется в а; 2) ъ всегда выговаривается за и; 3) окончание т в изъявительном наклоне­нии глаголов всегда выбрасывается не только в единственном, но и во множественном числе, например: “даю” вместо “дают”, “положу” вме­сто “положут”; 4) полногласие сильнее, чем в обыкновенном русском языке, например: “веремя” вместо “время”, “верех” вместо “верх”; 5) употребляется много слов, неупотребительных в великорусском языке, но существующих в малорусском, например: шукать, хилить, шкода, “що” вместо “что”, “жона” вместо “жена”, “человик”, вместо “человек”; я вместо а, например: “девиця, травиця”.

На пути мы посещали монастыри преподобного Михаила Клопского и Прокопия Верендинского и нашли эти монастыри вообще бедными; братия — в незначительном числе, невежественная и не пользуется у жителей большим уважением по своей нравственности и благочестию. Воротившись в Новгород, мы поехали на обыватель­ских лошадях по дороге вдоль реки Шелони и, прибывши вечером в ям Мшагу, случайно наткнулись на оригинальную личность. В окне одно­го домика увидали мы старика, читающего газету, и, разговорившись с ним, по его приглашению зашли к нему в дом пить чай. Оказалось, что этот старик лет шестидесяти, почтенной наружности с очень умным выражением лица, был некогда ямщиком и при врожденной любознательности получил вкус к чтению книг. У него увидали мы большой шкаф с библиотекою; в ряду книг красовалась история Ка­рамзина и Соловьева и сочинения Пушкина. Хозяин был человек в та­кой степени развитой, каким быть пристало бы человеку, окончив­шему курс гимназии. Недостаток учебной подготовки он дополнил осмысленным чтением, размышлением и житейскою наблюдатель­ностью. Ему не чужды были современные вопросы общественной и политической жизни; он имел здравое понятие о европейских го­сударствах, о их образе правления и особенностях общественной жизни. Он знал хорошо судьбу прошедшей русской жизни, минувшие события отечества и с сочувствием относился к недавно состояв­шемуся освобождению народа от крепостной зависимости и сознавал необходимость всеобщего народного образования как первейшего блага, без которого не принесут пользы никакие благодетельные ре­формы. Беседа с этим умным стариком до того заинтересовала нас, что мы отложили выезд до утра и остались по его приглашению но­чевать у него. В его домике оказалась особая чистенькая комната; невестка его приготовила нам постели со свежим бельем безукориз­ненной чистоты, а старик, после ужина уложивши нас, продолжал вести с нами беседу еще около часа. На другой день поутру, когда мы встали, нам уже был готов чай со сливками и опрятно приготовлен­ный завтрак. Провожаемые гостеприимным хозяином, мы уехали от него, унося с собою приятнейшее воспоминание о его образе, как бы служившем свидетельством — чем может быть и чем должен быть неиспорченный русский человек, если в нем пробудится священный огонь любознательности и страсти к умственным интересам.

Мы ехали вдоль реки Шелони, отыскивая место, где происходила роковая Шелонская битва, погубившая республиканскую свободу Ве­ликого Новгорода [120] . В руках у нас была летопись. Присматриваясь к местности, мы делали соображения, обращались с разными вопро­сами к жителям, но не так легко могли достичь желаемого. В Велебицах мы подъехали к старой каменной церкви, построенной, как го­ворили нам, великим князем Иваном III или, как другие утверждали, его внуком, царем Грозным. В этой церкви происходило служение не более двух раз в год, и она была приписана к другому приходу. Мы вызвали оттуда священника, который отпер нам церковь. Ее архитек­тура несомненно старинная, никак не позже XVI века. Проехавши несколько верст, на песчаном берегу, поросшем кустарниками, мы нашли большой, довольно высокий холм, и когда стали зонтиками копать на нем землю, то увидали, что весь этот холм состоит из чело­веческих костей. Тут текла почти высохшая речка Дрань, впадающая в Шелонь. Я сообразил, что этот могильный холм есть место погребе­ния новгородцев, разбитых на берегу Шелони несколько выше этого места и бежавших до реки Драни, где в другой раз бегущим нанесено было окончательное поражение. Взявши на память два черепа, мы по­ехали далее и прибыли к часовне, под которою была могила павших в бою воинов; ежегодно совершается над ними панихида. Здесь, ве­роятно, погребены были московские воины, бившиеся против Новго­рода; их похоронили с честью и построили над ними часовню, а трупы бедных новгородцев сложили грудою на берегу Драни и только при­сыпали песком. Мы доехали до посада Сольцы и стали расспрашивать о местных памятниках у духовенства одной из тамошних церквей; но оказалось, что духовные совсем не интересовались историею и не знали о Шелонской битве и о древней судьбе Новгорода даже на­столько, насколько могла им сообщить история Карамзина. Возвра­щаясь назад, мы, осматривая русло Шелони с обоими ее берегами, пришли к тому заключению, что переход московских войск через Ше­лонь произошел немного ниже местности, на которой ныне лежит посад Сольцы, и новгородцы, сбитые с позиции на берегу реки, бежа­ли, преследуемые москвичами, до роковой для них реки Драни, где и лежат их кости, прикрытые песком, развеваемым ветрами. Мы по­вернули назад к Новгороду, осмотрели церковь Рождества, где было старое кладбище и где некогда нищий старец Жегальцо погребал несметное число утопленных и замученных новгородцев, сделавшихся жертвою свирепости Ивана Грозного. Весь двор этой церкви оказался наполненным человеческими костями; и там — стоило только копнуть зонтиком — и тотчас находились либо череп, либо рука, либо нога. В самой церкви Рождества есть другой остаток более близкой к нам старины: гробы двух князей Долгоруких, казненных при Анне Иоанновне; над ними ежегодно в день их кончины служатся панихиды.

Из Новгорода вместе с Отто я отправился по Волхову с намере­нием ехать в Петербург; но когда мы пристали к берегу в Сосновском посаде и стали дожидаться железнодорожного поезда, Отто вдруг переменил свое намерение. Считаю не лишним сказать несколько слов об этой оригинальной личности. Он был немец по происхождению и по религии, но по своим национальным симпатиям — глубоко русский человек, много раз более русский, чем значительная часть людей, принадлежащих к русской крови. Как учитель гимназии, он пользо­вался хорошей репутацией толкового преподавателя и основательно знающего свой предмет — историю, но в его личности было что-то странное. Когда он поехал со мною на пароходе, вдруг затосковал и на мои вопросы объяснил мне, что его беспокоит какое-то предчув­ствие о судьбе своих родных, живших в Петербурге. Казалось бы, при таком настроении духа ему оставалось спешить туда, куда уже и без того мы собирались ехать; но когда мы прибыли в Сосновку, мой то­варищ со слезным жалобным голосом объявил мне, что не поедет в Петербург, боясь узнать что-нибудь дурное о своей семье, и действи­тельно покинул меня и воротился на пароходе в Новгород. Эта стран­ность очень меня тогда поразила. Отто казался мне одним из симпатичнейших людей, с какими мне случалось встречаться; я его полюбил от души и мне стало жаль его; я недоумевал, что с ним происходило, но достаточно было видеть, что он был грустен. Через несколько лет до меня дошли слухи, объяснившие мне случай в Сосновке: Отто впал в душевную болезнь и был заключен в дом умалишенных, но, к счастию, скоро умер.

По отъезде Отто и по прибытии поезда из Москвы я отправлялся уже в Петербург, как вдруг встретился с одним знакомым, Недоборовским, и уговорился с ним совершить путешествие вверх по Волхову в Старую Ладогу, чтобы осмотреть тамошние развалины и достопри­мечательности. Мы сели на пароход и плыли до Гостинополья. Выше плыть уже было нельзя по причине порогов. Мы наняли лошадей и поехали по берегу в виду порогов. Они не представляют ничего велико­лепного: шум их слышен только по приближении к ним; вода мутная, как вообще в Волхове, который, как гласит древняя хронография, носил даже прежде название Мутной реки. Мы достигли цели нашей поездки. При самом приближении к селу Старой Ладоге взор поража­ется рядом больших земляных насыпей, или курганов, на высоком берегу Волхова. Так и тянет порыть их и поискать в их недрах каких-нибудь остатков доисторической старины. В самой Старой Ладоге вни­мание прежде всего приковывается к полуобрушившимся стенам древней крепости, которую называют Рюриковою. Я обошел всю эту стену по вершине ее; в некоторых местах есть внутри стены углубле­ния и лесенки, идущие вверх и вниз. В средине крепости — церковь великомученика Георгия, построенная в XII веке; на ее внутренних стенах и на своде сохранилось много старинных изображений стен­ного иконописания, но некоторые были в последнее время искажены и зарисованы новыми. Василий Александрович Прохоров в своем археологическом повременном издании приложил рисунки фресок этой церкви и подробно описал ее архитектуру. Из крепости я отпра­вился в Никольский монастырь и по обозрении его в сопровождении монаха пошел пешком в упраздненный женский Ивановский мо­настырь и там услышал такую легенду. Несколько лет тому назад один схимник Никольского монастыря задумал удалиться в пустой Иванов­ский монастырь и жить в совершенном уединении. Спустя два месяца он услыхал ночью за дверьми своей комнаты, выходившими в церков­ные стены, женский голос: “впусти меня!” Схимник принял это за бесовское искушение и не отворял дверей. На другую ночь он слышит тот же голос и говорит: “Господи Иисусе Христе, боже наш, помилуй нас!” Ему отвечают: “аминь”. Схимник отворил дверь, и мимо ног его вкатился в келию сухой женский череп. Отшельник поставил его у себя на верхней лежанке своей печи. После того с ним еще случа­лись какие-то странные видения, но какие именно, мне не объяснили. Наконец отшельник дошел до уныния и, желая избавиться от него, перешел в свой монастырь. Оставленный им в келий череп был по­гребен другими монахами, приходившими в покинутое жилище схим­ника. В этом монастыре была некогда заточена несчастная царица Евдокия, покинутая Петром Первым и содержавшаяся сначала в Суз­дале, а потом переведенная в Ладогу после суда над сыном ее цареви­чем Алексеем; но никаких следов пребывания ее там не осталось. В самой церкви монастыря, приписанной к мужскому Никольскому, производится богослужение только раз в год, в храмовой праздник Иоанна Предтечи. Церковь довольно просторная и светлая. Осмотрев­ши все древности Старой Ладоги, я уехал назад и возвратился в Петербург.

В это время я начал печатать свои лекции об истории Новгорода и Пскова, читанные в университете, продав издание Кожанчикову. Всю осень и зиму тянулось это печатание. Между тем я напечатал в “Отечественных записках” исследование об Иване Сусанине, которое навлекло на меня целый поток печатных замечаний со всевозможны­ми шпильками. Так как я доказывал, что история Сусанина украси­лась разными добавлениями досужей фантазии и событие не могло происходить в таком виде, в каком привыкли видеть его и даже чи­тать в учебниках, то сейчас нашлись ревнители патриотической славы, старавшиеся увидеть из этого моего поступка что-то неблагонаме­ренное. Началась составляться обо мне молва, будто я задаю себе за­дачу унижать доблестные русские личности и, как говорили, сводить с пьедестала и развенчивать русских героев. Укоры эти много раз заявлялись в литературе, расходились в обществе и повторялись даже такими людьми, которым, собственно, не было ни тепло ни холодно от того, будет ли прославлен или унижен какой-либо из деятелей русской истории минувших веков. До меня доходили слухи, что люди высоко­поставленные в чиновной иерархии оскорблялись моим критическим взглядом на личность Сусанина и говорили, что я человек злонамерен­ный, желаю во что бы то ни стало унижать великие личности русской истории. Иные толковали это тем, что я, как малорусе, хочу выстав­лять напоказ лица южнорусской истории и в противоположность им унижать севернорусских героев. Забавно было слышать мне, что такое мнение обо мне заявлено было одним князем, который, будучи воспитан заграничным способом, плохо знал по-русски, несмотря на то что занимал такое место, которое не должен был бы принимать с плохим знанием русского языка и русской жизни. И этот князь, конечно, не читал моих сочинений, но, повторяя слышанное от других, считал обязанностию чернить меня. Мнение таких лиц, как этот князь, ничуть меня не беспокоило и мало интересовало; но прискорбно было испытать, что люди, заявившие себя специально занимавшимися русской историей, люди, хотевшие во всем быть русскими, также повторяли и словесно и печатно эти клеветы против меня. Их выходки служили доказательством еще не прекратившегося господства дет­ских взглядов и раболепства перед рутинными убеждениями, основан­ными на ложном патриотизме. Считали как бы вывескою благонаме­ренности в науке непременно восхвалять признанные доблести и в каждом критическом отношении к ним отыскивали что-то затаенное, нерасположенное к славе и чести отечества. Между тем истинная любовь историка к своему отечеству может проявляться только в строгом уважении к правде. Отечеству нет никакого бесчестия, если личность, которую прежде по ошибке признавали высокодоблестною, под критическим приемом анализа представится совсем не в том виде, в каком ее приучились видеть. Притом же не следовало забывать, что безусловно добродетельных и безупречных людей на свете не бывает и прежде не было. Все люди — с ошибками и пороками, и если мы не в состоянии указать на их темные стороны, то это служит только при­знаком нашего недостаточного уразумения этих личностей. Наконец, все века имели свои заблуждения и слабости, и великие люди этих ве­ков часто не были чужды этих заблуждений и слабостей. Показывать в истории те и другие — не значит унижать самые исторические личности; напротив, чем личность прошедшего времени представится нам со всеми своими сторонами, как светлыми, так и темными, тем яснее станет пред нашими глазами и тем нагляднее мы можем рас­смотреть ее и оценить. Но всего несправедливее ставить историку в вину, если он ни в каком случае не унижал исторической личности, которой привыкли оказывать уважение, а только старался установить правильный взгляд на ее действительное историческое значение и снять с нее вымышленные черты, созданные или народным воображе­нием под влиянием протекших веков, или фантазиею писателей, как это и было относительно личности Сусанина. Что касается до толко­вания тех, которые объясняли мои исторические приемы умышлен­ным желанием выставить в темноте великорусские личности с целью придать больше света малорусским, то это ребяческое толкование опровергалось как нельзя более теми моими сочинениями, которые от­носились к истории Южной Руси. Касаясь южнорусских героев, я нигде не скрывал черт их слабостей, пороков, заблуждений и оши­бок, что и доказывается тем, что никто из критиков не в состоянии был указать на такие места моих исторических трудов, где бы я предна­меренно скрыл дурные стороны южнорусских знаменитых людей или представил их безупречными вопреки несомненным историческим данным, обличающим мои неправильные или пристрастные взгляды.

В тех же “Отечественных записках”, где помещен был “Сусанин”, напечатал я статью “Великорусские вольнодумцы XVI века”. Это было историческое исследование о признаках религиозного волнения умов в Московской Руси в царствование Ивана Грозного, выразившегося мнениями Матвея Башкина, игумена Артемия, дьяка Висковатого и Феодосии Косого. Из них, собственно, только за Косым можно было признать действительные еретические мнения; другие лица осуждены были в ереси отчасти по недоразумению, отчасти по невежеству судей. Я старался разъяснить это и в особенности относительно Артемия, в чем и не ошибся, потому что впоследствии, уже по напечатании моего означенного сочинения, имел случай видеть в мос­ковской Публичной библиотеке послание Артемия, писанное им после бегства в Литву,— послание, несомненно указывающее на твердость в православии этого мнимого московского еретика.

В этом же году напечатана была моя драма “Кремуций Корд”, на­писанная еще в 1849 году и остававшаяся в рукописи. Кроме того я напечатал несколько статей в “Основе”, имевших современный харак­тер. Так, по поводу поднятых против меня в Москве возражений на мои исторические взгляды я написал статью “Правда москвичам о Ру­си”, по поводу новых польских выходок там же напечатал “Правду по­лякам о Руси”. Вслед за появлением этой статьи я стал получать из разных мест анонимные письма от поляков с угрозами смерти; одно из этих писем заключалось словом “готовьтесь!” По поводу вопроса об отношениях иудеев к русскому и преимущественно малорусскому племени в “Основе” же я напечатал статью “Иудеям”. Последняя статья задела за живое некоторых лиц иудейского племени, и я получил из Киева от одного из них укорительное, хотя и дружелюбное письмо, в котором автор письма доказывал, что иудеи — сущие благодетели малоруссов, и огорчался тем, что я дозволил себе упо­треблять название “жиды”. Я отвечал этому господину, что сомне­ваюсь насчет благодетельности иудеев, а что касается до слова “жи­ды”, то обещаю вперед не употреблять этого слова, а писать “иудеи”. Мой корреспондент отвечал мне, что таким названием вполне будет довольно иудейское племя, живущее в России, но впоследствии оказа­лось, что его мнение не разделялось некоторыми из пишущей братии; отыскались русские люди, которые замечали мне в литературе свое неудовольствие по поводу употребления мною слова “иудеи”, между тем как я был убежден, что слово “еврей” не вполне выражало же­лаемое понятие: иудеи, к которым принадлежат живущие у нас испо­ведники Моисеева закона, составляют вид еврейского племени; ска­зать о них “евреи” — то же самое что назвать русских славянами, что будет родовое, а не видовое название.

Печатая мою историю Новгорода и Пскова, я в ту же осень при­нялся заниматься историею Смутного времени Московского государ­ства в начале XVII века, и каждый день посещая Публичную библиоте­ку, изучал источники эпохи, которую предполагал обработать. Во всей древней севернорусской истории не было такого другого периода, в ко­тором бы народ был до такой степени предоставлен самому себе и соб­ственными силами должен был отстаивать свое политическое, общест­венное и религиозное существование от внешних нападений и внут­ренних неурядиц и где он невольно должен был показать весь запас собственных духовных сил, необходимых для своего спасения. Эпоха эта, страшная и кровавая, заключала в себе утешительного то, что народ, перенесший ее, вышел из нее с торжеством, отстоявши по крайней мере свою независимость и свой общественный строй с теми началами, с какими установился прежде. Мое давнее желание — обра­батывать в истории главным образом течение народной жизни — влекло меня к этой эпохе. Притом же и в нашей научной литературе эпоха Смутного времени заключала много привлекательного. Многие вопросы не были окончательно разъяснены, другие даже почти не затрагивались, не все источники послужили для научной обработки. Богатая рукописная и печатная сокровищница Публичной библиотеки манила к себе мое воображение: я надеялся, порывшись в ней, найти что-нибудь новое; думал также после петербургской Публичной биб­лиотеки порыться в других книгохранилищах и архивах и с помощью всего, что они могут мне открыть, представить живое и наглядное описание событий того времени, к которому интерес не переставал, как мне казалось, возбуждаться в умах публики, читающей отечест­венную историю. Приступая к Смутному времени, я был верен себе и сво­ей задаче работать над историею народа. Я работал над эпохою Хмельницкого и Выговского, где главным образом выказывалась деятельность народной массы; меня увлекала история Новгорода и Пскова, где также на первом плане была народная масса; меня заняла сильно эпоха дикой самодеятельности народа, проявившейся в бурное восстание Стеньки Разина. Точно по тем же побуждениям изучать и выражать в истории народную жизнь принялся я и за Смутное время Московского государства в начале XVII века.

В начале 1863 года я съездил на непродолжительное время в Моск­ву, где систематически осмотрел все монастыри и много церквей, имевших историческое значение, а по возвращении оттуда выпустил в свет свою историю Новгорода и Пскова, давши ей название “Севернорусские народоправства”. По напечатании этого сочинения я встре­тил небольшое недоразумение со стороны духовной цензуры. Получив прорецензированную рукопись во время печатания, я нашел нужным заменить несколько слов другими, однозначительными. Когда печа­тание было окончено и сочинение представлено в цензуру для выпуска в свет, цензор, которым был архимандрит Макарий, заметивши изме­нения, не хотел его подписывать к выпуску. Я отправился к нему и стал убеждать, что не изменил смысла своими переменами слов. Он принужден был согласиться с этим, но тем не менее начал условли­ваться со мною, желая непременно, чтобы я перепечатал хотя одну страницу, лишь бы вышло “по его”... Я заметил ему, что это выходит по малорусской пословице: “абы мое було зверху” — и все-таки дол­жен был уступить и согласиться на перепечатку одной страницы ради каких-то двух незначительных слов. Видно было, что цензора задело честолюбие и он во что бы то ни стало хотел показать свое право. Между тем сделанные им перемены, которые он принудил меня вставить в текст моего сочинения, совсем не сходились с моим слогом. Вот образчик того, как авторы вынуждены были уступать требованиям цензоров и допускать в свои сочинения выражения, вовсе не сходные с тоном, господствующим в целом сочинении и вовсе не изменяющие их мысли. О названии моего сочинения по выпуске его в свет я получил от некоторых знакомых мне ученых лиц замечание, что название “Севернорусские народоправства” слишком вычурно, с чем я мало-помалу согласился и впоследствии перепечатал заглав­ный листок, давши этому сочинению другое название, гораздо проще: “История Новгорода, Пскова и Вятки”. Впрочем, первоначальное название остается для меня предпочтительнее. Сочинение это встре­чено от некоторых с похвалою, от других с упреками; иные видели у меня исключительное пристрастие к Новгороду, поклонение его сво­боде, других коробило то, что я указывал на сходство древнего нов­городского наречия с малорусским и на этом основании делал пред­положение о древнем сродстве новгородцев с южнорусским племенем.

Весною я занимался историею Смутного времени; лето 1863 года я проводил на даче в Павловске вместе с редактором “Основы” Бело­зерским, не переставая ездить в Петербург для занятий в Публичной библиотеке историею Смутного времени. Тогда же поднялась в “Московских ведомостях” [121] буря против малорусского литературного движения, коснувшаяся меня тем более, что в этой газете имя мое было выставлено на позор, как одного из преступных составителей замыслов, по мнению противников, грозивших опасностью государст­венному порядку. Пошли в ход слова: сепаратизм и украинофильство. Инсинуации давались преимущественно из Киева. Я видел ясно, что господа, толковавшие о сепаратизме и пытавшиеся совместить украи­нофильство с польским мятежом, сами того не знали, что повторяли выходки поляков, которым литературное украинское движение давно уже стояло костью в горле, так как оно более всего служило опровер­жением польским теориям о том, что Южная Русь — законная принадлежность Польши, а южнорусский язык есть не более как на­речие польского языка. Мысль эта была выражена особенно рельефно во французском сочинении Владислава Мицкевича, сына знаменитого польского поэта Адама, и разгуливала в русских газетах почти в тех же выражениях, в каких изложил ее первоначально польский патриот, с тою только разницею, что в наших газетах применялось к России то, что поляки применяли к Польше. На обвинения “Москов­ских ведомостей” я написал большое опровержение, но цензура его не пропустила. Тогда я обратился лично к министру внутренних дел Валуеву, который назначил мне свидание на своей даче на Аптекар­ском острове и сообщил мне, что хотя мысль о написании по­пулярных сочинений по-малорусски с целью распространения в наро­де полезных знаний не только не преступна, но и похвальна, однако в настоящее время правительство по своим соображениям считает нужным приостановить ее, чтобы не подать повода злонамеренным людям воспользоваться для иных целей и под видом дозволенного распространения в народе популярно-научных книг не дать им возмож­ности распространять законопреступных подущений к мятежам и беспо­рядкам. Вслед за тем я узнал, что состоялось запрещение печатания по-малорусски книг, имеющих учебное значение [122] . Я успел вы­пустить только первый выпуск “Священной истории” Опатовича, у ко­торого остались готовые два другие, и арифметику Конисского. Пе­чатались еще два жития святых и остались также невыпущенными. Министр народного просвещения Головнин относился совершенно беспристрастно к вопросу о малорусской литературе и говорил, что если действительно существует у малоруссов потребность учиться на своем местном наречии и если это наречие настолько далеко от литературного русского языка, что малоруссы, не учась последнему, не в состоянии понимать написанного на нем, то издание малорусских книг научного содержания — дело полезное и необходимое. По его предложению я напечатал в “Журнале Министерства народного про­свещения” статью об особенностях малорусского наречия, дающих ему право самобытности в ряду славянских языков и не дозволяющих признать его ни видоизменением великорусского, ни польского.

В это время я получил из Киева приглашение поступить на ка­федру русской истории в университете св. Владимира, давно уже оставленную Павловым, и сначала я было согласился, но потом, узнавши, что тогдашний генерал-губернатор Юго-Западного края заявлял университету о своем нежелании в видах политических до­пускать меня к Киевскому университету по причине возникших на меня обвинений в так называемом “украинофильстве”, сам устранился от предлагаемой мне чести, а Киевский университет св. Владимира прислал мне в знак уважения к моей ученой деятельности диплом доктора истории — на основании правила, предоставляющего универ­ситетам давать ученые степени без экзамена и диссертации за труды по части науки.

Осенью в сентябре я отправился снова в Москву, занимался в Архиве иностранных дел, в Синодальной библиотеке и съездил за семь верст в село Тушино, где осматривал следы бывшего лагеря вто­рого Самозванца; все они заключаются в окопах, протянутых от реки Всходни до реки Москвы, куда впадает также Всходня, делая загиб. Я пытался услышать что-нибудь от местных жителей, но услышал очень мало. Сохранилось предание, что здесь стоял когда-то царик с литвою, а делалось это во время литовского разорения, когда на Руси было такое ужасное время, что из всех живых людей едва уцелела только десятая часть. Самого этого царика народное предание смеши­вает с личностью Гришки Отрепьева. “Был,— говорят,— Отрепкин — такое уж ему и прозвище было; был он нищий, и когда жизнь ему на­доела, отправился он под Москворецкий мост топиться в проруби; яв­ляется к нему бес и говорит: Гришка Отрепкин! Зачем тебе топиться? Лучше отдай мне душу, на что она? Гришка сказал: отдам, если ты меня сделаешь царем. Сделаю, сказал бес, и Гришка разрезал себе руку и подписал бесу кровью договор”. Бес начал ему помогать и довел до того, что Гришка всем москвичам показался царевичем Димитрием, уже убитым, и вся Москва признала его и посадила на престол. Но тут какой-то святой сумел отчитать народ, обаяние пропало, глаза откры­лись, все увидели, что Гришка — не царевич Димитрий и казнили его. “Так вот этот-то Гришка,— говорили мне крестьяне,— стоял в нашем селе, пока не взял Москвы. У него была жена, злая ведьма Маринка-безбожница, которая превратилась в сороку в то время, когда убивали Гришку в Москве, она улетела на Волгу и долго разбойничала, пока, наконец, на нее наложили проклятье, уничтоживши все ее волшебство, и привезли в Москву”. В таком-то виде перешли к народу воспомина­ния о бурной эпохе Смутного времени. В настоящее время жители села Тушина ведут большую торговлю молоком, привозя его продавать в Москву в Охотном ряду. Крестьяне, рассказывавшие мне обо всем этом, прибавили, что до сих пор в Москве подчас дразнят тушинцев “тушинскими ворами”, особенно когда заметят какое-нибудь плутов­ство в торговле. Мне особенно бросилось в глаза большое количество распивочных продаж в Тушине: чуть не в каждом доме кабак, и так как во время моего приезда в село там был храмовой праздник чудотворца Сергия, то я, заходя из избы в избу, с трудом мог отыскать трезвых людей, способных отвечать на мои вопросы.

В Москве, в Архиве иностранных дел, я нашел два статейных списка эпохи Смутного времени и распорядился об отсылке их в нашу комиссию. Запасшись всем, чем успел, для своего нового труда, я воз­вратился в Петербург — и на всю зиму засел самым усиленным образом за Смутное время. Между тем я продал госпоже Ахматовой, издательнице Собрания романов, право на издание моего “Сына”, появившегося в периодическом издании Калачева. В мае 1864 года книга эта была выпущена в свет.

В этом же 1864 году по приглашению Академии наук в издаваемом от Академии Календаре [123] напечатал я исторический очерк Куликов­ской битвы. Статья эта не менее “Ивана Сусанина” навлекла на меня разнородные обвинения в недостатке патриотизма и в злонамерен­ности моих способов обращаться с событиями русской истории. Дело было в том, что я, руководясь источниками, указал на такие черты в личности Димитрия Донского, которые противоречили сложивше­муся о нем и ставшему как бы казенным мнению как о доблестном и храбром герое княжеских времен. Против меня поднялась целая буря патриотического негодования. Бывший тогда председатель Архе­ографической комиссии Авраам Сергеевич Норов, старик хотя добрый и образованный, но считавший нравственным долгом казаться за­взятым патриотом, так озлобился против меня за эту статью, что почти не мог выносить моего присутствия в заседаниях Археографи­ческой комиссии. В ученом отношении эти попытки оказывались очень слабыми, потому что за них брались люди, заслуживавшие одобрение только за свой патриотизм, а никак не за ученость. К ним следовало отнести и Погодина, который писал на меня в газете “День” ряд статей, главным образом указывая на мою склонность к какому-то не­доброжелательству к России — унижать великих людей русской истории. Я защищался против него на страницах газеты “Голос”; но правду надобно сказать, что в ту пору я еще не освободился вполне от старой привычки слепо и с верою держаться известий в том виде, в каком они передаются летописными источниками, мало вникая в то, что самые источники по разным причинам нередко являются лживы­ми, даже без умышленного обмана. Так произошло и в вопросе о Ди­митрии Донском. Погодину и другим моим противникам очень не нра­вилось известие летописной повести о том, что Димитрий Донской перед Куликовской битвой надел свое великокняжеское платье на своего боярина Бренка, а сам в одежде простого воина в конце битвы очутился лежащим под срубленным деревом. Это имело вид, как будто великий князь Московский, желая сохранить собственную жизнь, выставил на убой своего верного слугу, а сам оказался в самой битве трусом. Погодин силился всеми на