Украинские Страницы
история национального движения Украины 
Главная Движения Регионы Вопросы Деятели Ссылки Отзывы Форум
Смотриете также разделы:
   Деятели --> Костомаров, Николай Иванович (Автобиография)

Н.И. Костомаров

 

Автобиография [1]

 

 


Посвящается любий моий жинци
Галини Леонтьевни Костомаровой
от Иер. Галки [2]

Содержание

Глава I

Глава II

Глава III

Глава IV

Глава V

Глава VI

Глава VII

Глава VIII

Глава IX

Глава Х

Глава XI

Глава XII

Глава XIII

Глава XIV

Глава XV


I

Детство и отрочество

Фамильное прозвище, которое я ношу, принадлежит к старым великорусским родам дворян, или детей боярских. Насколько нам известно, оно упоминается в XVI веке; тогда уже существовали на­звания местностей, напоминающие это прозвище,— например, Косто­маров Брод на реке Упе. Вероятно, и тогда уже были существую­щие теперь села с названием Костомарове, находящиеся в губерниях Тульской, Ярославской и Орловской. При Иване Васильевиче Гроз­ном сын боярский Самсон Мартынович Костомаров, служивший в опричнине, убежал из Московского государства в Литву, был принят ласково Сигизмундом Августом и наделен поместьем в Ковельском (?) уезде. Он был не первый и не последний из таких перебежчиков. При Сигизмунде III по смерти Самсона данное ему поместье разде­лилось между его сыном и дочерью, вышедшею замуж за Лукаше­вича. Внук Самсона, Петр Костомаров, пристал к Хмельницкому и после Берестецкого поражения подвергся банниции и потерял свое наследственное имение сообразно польскому праву кадука, как пока­зывает современное письмо короля к Киселю [3] об отобрании имений, подлежавших тогда конфискации. Костомаров вместе с многими волынцами, приставшими к Хмельницкому и поступившими в звание казаков, ушел в пределы Московского государства. То была не первая колония из южноруссов. Еще в царствование Михаила Федоровича появились малорусские села по так называемой Белогородской чер­те [4] , а город Чугуев был основан и заселен казаками, убежавшими в 1638 году с гетманом Остраниным [5] ; при Хмельницком же упоми­наемое переселение казаков на московские земли было, сколько нам известно, первое в своем роде. Всех перешедших в то время было до тысячи семей; они состояли под начальством предводителя Ивана Дзинковского [6] , носившего звание полковника. Казаки эти хотели по­селиться поблизости к украинским границам, где-нибудь недалеко от Путивля, Рыльска или Бельска, но московское правительство нашло это неудобным и определило поселить их подалее к востоку. На их просьбу им дан был такой ответ: “Будет у вас с польскими и литовски­ми людьми частая ссора, а оно получше, как подальше от задора”. Им отвели для поселения место на реке Тихой Сосне, и вслед за тем был построен казачий городок Острогожск. Из местных актов видно, что название это существовало еще прежде, потому что об основании этого городка говорится, что он поставлен на Острогожском городище. Так начался Острогожский полк, первый по времени из слободских полков [7] . В окрестностях новопостроенного города начали разводи­ться хутора и села: край был привольный и плодородный. Костомаров был в числе поселенцев, и, вероятно, эта фамилия оставила своим прозвищем название Костомаровой на Дону, теперь многолюдной, слободе. Потомки пришедшего с Волыни Костомарова укоренились в острогожском крае, и один из них поселился на берегу реки Ольховатки и женился на воспитаннице и наследнице казацкого чиновника Юрия Блюма, построившего во имя своего ангела церковь в слободе, им заложенной и по его имени названной Юрасовкою. Это было в первой половине XVIII столетия. Имение Блюма перешло к Костома­ровой. К этой ветви принадлежал мой отец.

Отец мой родился в 1769 году, служил с молодых лет в армии, участвовал в войске Суворова при взятии Измаила, а в 1790 году вышел в отставку и поселился в своем имении Острогожского уезда в слободе Юрасовке, где я родился [8] *. Отец мой сообразно тому време­ни получил недостаточное образование и впоследствии, сознавая это, постоянно старался пополнить эту недостаточность чтением. Он читал много, постоянно выписывал книги, выучился даже по-французски настолько, что мог читать на этом языке, хотя и с помощью лекси­кона. Любимыми сочинениями его были творения Вольтера, Даламбера, Дидро и других энциклопедистов XVIII века; в особенности же он оказывал к личности Вольтера уважение, доходившее до благо­говения. Такое направление выработало из него тип старинного воль­нодумца. Он фанатически отдался материалистическому учению и стал отличаться крайним неверием, хотя согласно своим учителям ум его колебался между совершенным атеизмом и деизмом. Его горячий, увлекающийся характер часто доводил его до поступков, которые в наше время были бы смешны; например, кстати и некстати он за­водил философские разговоры и старался распространять вольтерианизм там, где, по-видимому, не представлялось для того никакой почвы. Был ли он в дороге — начинал философствовать с содержате­лями постоялых дворов, а у себя в имении собирал кружок своих крепостных и читал им филиппики против ханжества и суеверия. Крестьяне в его имении были малоруссы и туго поддавались вольтерианской школе; но из дворни было несколько человек, переведен­ных из Орловской губернии, из его материнского имения; и послед­ние, по своему положению дворых людей имевшие возможность поль­зоваться частыми беседами с барином, оказались более понятливыми учениками. В политических и социальных понятиях моего покойного родителя господствовала какая-то смесь либерализма и демократиз­ма с прадедовским барством. Он любил толковать всем и каждому, что все люди равны, что отличие по породе есть предрассудок, что все должны жить как братья: но это не мешало ему при случае пока­зать над подчиненными и господскую палку или дать затрещину, осо­бенно в минуту вспыльчивости, которой он не умел удерживать: зато после каждой такой выходки он просил извинения у оскорбленного слуги, старался чем-нибудь загладить свою ошибку и раздавал деньги и подарки. Лакеям до такой степени это понравилось, что бывали случаи, когда с намерением его сердили, чтобы довести до вспыльчи­вости и потом сорвать с него. Впрочем его вспыльчивость реже при­носила вред другим, чем самому. Однажды, например, рассердив­шись, что ему долго не несут обедать, он в припадке досады перебил великолепный столовый сервиз саксонского фарфора, а потом, опамя­товавшись, сел в задумчивости, начал рассматривать изображение ка­кого-то древнего философа, сделанное на сердолике, и, подозвавши меня к себе, прочитал мне со слезами на глазах нравоучение о том, как необходимо удерживать порывы страстей. С крестьянами своего села он обходился ласково и гуманно, не стеснял их ни поборами, ни работами; если приглашал что-нибудь делать, то платил за работу дороже, чем чужим, и сознавал необходимость освобождения кресть­ян от крепостной зависимости, в чем и не скрывался перед ними. Во­обще надобно сказать, что если он дозволял себе выходки, несоглас­ные с проповедываемыми убеждениями свободы и равенства, то они проистекали помимо его желания, от неумения удерживать порывы вспыльчивости; поэтому-то все, которые не поставлены были в необхо­димость часто находиться при нем, любили его. В его характере не было никакого барского тщеславия; верный идеям своих француз­ских наставников, он ни во что не ставил дворянское достоинство и терпеть не мог тех, в которых замечал хотя тень щегольства своим происхождением и званием. Как бы в доказательство этих убежде­ний он не хотел родниться с дворянскими фамилиями и уже в по­жилых летах, задумавши жениться, избрал крестьянскую девочку и отправил ее в Москву для воспитания в частное заведение, с тем что­бы впоследствии она стала его женою. Это было в 1812 году. Вступ­ление Наполеона в Москву и сожжение столицы не дало ей возможно­сти продолжать начатое образование: отец мой, услыхавши о разо­рении Москвы, послал взять свою воспитанницу, которая впослед­ствии и сделалась его женою и моею матерью.

Я родился 4 мая 1817 года. Детство мое до десяти лет протекало в отеческом доме без всяких гувернеров, под наблюдением одного ро­дителя. Прочитав “Эмиля” Жан-Жака Руссо, мой отец прилагал вы­читанные им правила к воспитанию своего единственного сына и ста­рался приучить меня с младенчества к жизни, близкой с природою: он не дозволял меня кутать, умышленно посылал меня бегать в сырую погоду, даже промачивать ноги, и вообще приучал не бояться про­студы и перемен температуры. Постоянно заставляя меня читать, он с нежных моих лет стал внушать мне вольтерианское неверие, но этот же неясный возраст мой, требовавший непрестанных обо мне попече­нии матери, давал ей время и возможность противодействовать этому направлению. В детстве я отличался необыкновенно счастливою памятью: для меня ничего не стоило, прочитавши раза два какого-нибудь вольтерова “Танкреда” или “Заиру” в русском переводе, про­читать ее отцу наизусть от доски до доски. Не менее сильно разви­валось мое воображение. Местоположение, где лежала усадьба, в ко­торой я родился и воспитывался, было довольно красиво. За рекою, текшею возле самой усадьбы, усеянною зелеными островками и по­росшею камышами, возвышались живописные меловые горы, испещ­ренные черными и зелеными полосами; от них рядом тянулись черно­земные горы, покрытые зелеными нивами, и под ними расстилался обширный луг, усеянный весною цветами и казавшийся мне неизмери­мым живописным ковром. Весь двор был окаймлен по забору больши­ми осинами и березами, а обок тянулась принадлежавшая ко двору тенистая роща с вековыми деревьями. Отец мой нередко, взявши меня с собой, садился на земле под одной старой березой, брал с собою какое-нибудь поэтическое произведение и читал или меня заставлял читать; таким образом помню я, как при шуме ветра мы читали с ним Оссиана и, как кажется, в отвратительном прозаическом русском пе­реводе. Бегая в ту же рощу без отца, я, натыкаясь на полянки и на группы деревьев, воображал себе разные страны, которых фигуры ви­дел на географическом атласе; тогда некоторым из таких местностей я дал названия. Были у меня и Бразилия, и Колумбия, и Лаплатская республика, а бегая к берегу реки и замечая островки, я натворил своим воображением Борнео, Суматру, Целебес, Яву и прочее. Отец не дозволял моему воображению пускаться в мир фантастический, таинственный, он не дозволял сказывать мне сказок, ни тешить во­ображение россказнями о привидениях; он щекотливо боялся, чтобы ко мне не привилось какое-нибудь вульгарное верование в леших, до­мовых, ведьм и т. п. Это не мешало, однако, давать мне читать баллады Жуковского, причем отец считал обязанностью постоянно объяснять мне, что все это — поэтический вымысел, а не действительность. Я знал наизусть всего “Громобоя”; но отец объяснял мне, что никогда не было того, что там описывается, и быть того не может. Жуковский был любимым его поэтом; однако же отец мой не принадлежал к числу тех ревнителей старого вкуса, которые, питая уважение к старым образцам, не хотят знать новых; напротив, когда явился Пушкин, отец мой сразу сделался большим его поклонником и приходил в боль­шой восторг от “Руслана и Людмилы” и нескольких глав “Евгения Онегина”, появившихся в “Московском вестнике” 1827 года [9] . Когда мне минуло десять лет, отец повез меня в Москву. До того времени я нигде не был, кроме деревни, и не видал даже своего уездного города. По приезде в Москву мы остановились в гостинице “Лондон” в Охот­ном ряду, и через несколько дней отец повел меня в первый раз в жиз­ни в театр. Играли “Фрейшютца”. Меня до такой степени перепугали выстрелы и потом сцена в волчьей долине с привидениями, что отец не дал мне дослушать пьесы и после второго действия вывел из театра. Несколько дней меня занимало виденное в театре и мне до чрезвы­чайности снова хотелось в театр. Отец повез меня. Давали “Князя Невидимку” — какую-то глупейшую оперу, теперь уже упавшую, но тогда бывшую в моде. Несмотря на мой десятилетний возраст я понял, что между первою виденною мною оперою и второю — большое раз­личие и что первая несравненно лучше второй. Третья виденная мною пьеса была “Коварство и любовь” Шиллера. Роль Фердинанда играл знаменитый в свое время Мочалов [10] . Мне она очень понравилась, отец мой был тронут до слез; глядя на него, и я принялся плакать, хотя вполне не мог понять всей сути представляемого события.

Меня отдали в пансион, который в то время содержал лектор французского языка при университете, Ге. Первое время моего пре­бывания после отъезда отца из Москвы проходило в беспрестанных слезах; до невыносимости тяжело мне было одинокому в чужой сторо­не и посреди чужих людей; мне беспрестанно рисовались образы по­кинутой домашней жизни и матушка, которой, как мне казалось, должна была сделаться тяжелой разлука со мною. Мало-помалу уче­ние начало меня охватывать и тоска улеглась. Я приобрел любовь то­варищей; содержатель пансиона и учителя удивлялись моей памяти и способностям. Один раз, например, забравшись в кабинет хозяина, я отыскал латинские разговоры и в каких-нибудь полдня выучил все разговоры наизусть, а потом начал говорить вычитанные латинские фразы пансионосодержателю. По всем предметам я учился хорошо, кроме танцев, к которым, по приговору танцмейстера, не показывал ни малейшей способности, так что в одно и то же время одни меня называли “enfant miraculeux” [11] , а танцмейстер называл идиотом. Че­рез несколько месяцев я заболел; отцу написали об этом, и он внезап­но явился в Москву в то время, как я не ждал его. Я уже выздоровел, в пансионе был танцкласс, как вдруг отец мой входит в зал. Погово­ривши с пансионосодержателем, отец положил за благо взять меня с тем, чтобы привезти снова на другой год после вакаций. Впоследст­вии я узнал, что человек, которого отец оставил при мне в пансионе в качестве моего дядьки, написал ему какую-то клевету о пансионе; кроме того я слыхал, что сама болезнь, которую я перед тем испытал, произошла от отравы, поданной мне этим дядькой, которому, как оказалось, был в то время расчет во что бы то ни стало убраться из Москвы в деревню. Таким образом, в 1828 году я был снова в дерев­не — в чаянии после вакаций снова ехать в московский пансион; между тем над головой моего отца готовился роковой удар, долженст­вовавший лишить его жизни и изменить всю мою последующую судьбу.

Выше сказано было, что в имении моего отца было несколько переселенцев из Орловской губернии; из них кучер и камердинер жи­ли во дворе, а третий, бывший также прежде лакеем, был за пьянство изгнан со двора и находился на селе. Они составили заговор убить моего отца с намерением ограбить у него деньги, которые, как они доведались, у него лежали в шкатулке. К ним пристал еще и человек, бывший моим дядькой во время пребывания моего в московском пан­сионе. Злодейский умысел крылся уже несколько месяцев, наконец, убийцы порешили исполнить его 14 июля. Отец мой имел привычку ездить для прогулки в леса на расстоянии двух-трех верст от двора, иногда со мною, иногда один. Вечером в роковой день он приказал за­ложить в дрожки пару лошадей и, посадив меня с собою, велел ехать в рощу, носившую название Долгое. Усевшись на дрожки, я по какой-то причине не захотел ехать с отцом и предпочел, оставаясь дома, стрелять из лука, что было тогда моею любимою забавою. Я выскочил из дрожек, отец поехал один. Прошло несколько часов, наступила лун­ная ночь. Отцу пора было возвращаться, мать моя ждала его ужи­нать — его не было. Вдруг вбегает кучер и говорит: “барина лошади куда-то понесли”. Сделался всеобщий переполох, послали отыски­вать, а между тем два лакея, участники заговора, и — как есть по­дозрение — с ними и повар обделывали свое дело: достали шкатулку, занесли ее на чердак и выбрали из нее все деньги, которых было не­сколько десятков тысяч, полученных моим отцом за заложенное имение. Наконец, один из сельских крестьян, посланный для отыска­ния барина, воротился с известием, что “пан лежит неживый, а у его голова красие и кровь дзюрчить”. С рассветом 15 июля мать моя от­правилась со мною на место, и нам представилось ужасное зрелище: отец лежал в яру с головой обезображенной до того, что нельзя было приметить человеческого образа. Вот уже 47 лет прошло с тех пор, но и в настоящее время сердце обливается кровью, когда я вспомню эту картину, дополненную образом отчаяния матери при таком зрелище. Приехала земская полиция, произвела расследование и составила акт, в котором значилось, что отец мой несомненно убит лошадьми. Отыскали даже на лице отца следы шипов от лошадиных подков. О пропаже денег следствия почему-то не произвели.

Многое изменилось с тех пор в моей судьбе. Мать моя не жила уже в прежнем дворе, а поселилась в другом, находившемся в той же слободе. Меня отдали учиться в воронежский пансион, содержимый тамошними учителями гимназии Федоровым и Поповым. Пансион находился в то время в доме княгини Касаткиной, стоявшем на высокой горе на берегу реки Воронеж, прямо против корабельной вер­фи Петра Великого, его цейхгауза и развалин его домика. Пансион пробыл там год, а потом по поводу передачи дома в военное ведомство на школу кантонистов переведен был в другую часть города неподале­ку от Девичьего монастыря, в дом Бородина. Хотя из нового помеще­ния не представлялось такого прекрасного вида, как из предыдущего, но зато при этом доме находился огромный тенистый сад с фан­тастическою беседкою; в ней молодое воображение учеников пансиона представляло себе разные чудовищные образы, почерпнутые из страшных романов, которые были тогда в большой моде и читались с большим наслаждением тайком от менторов, хлопотавших о том, что­бы ученики читали только полезные книги. Пансион, в котором на этот раз мне пришлось воспитываться, был одним из таких заведений, где более всего хлопочут показать на вид что-то необыкновенное, превосходное, а в сущности мало дают надлежащего воспитания. Несмотря на свой тринадцатилетний возраст и шаловливость я по­нимал, что не научусь в этом пансионе тому, что для меня будет нужно для поступления в университет, о котором я тогда уже думал как о первой необходимости для того, чтобы быть образованным человеком. Большая часть детей, обучавшихся в этом пансионе, принадлежала к семействам помещиков, в которых укоренено было такое понятие, что русскому дворянину не только незачем, но даже как бы унизитель­но заниматься наукою и слушать университетские лекции, что для дворянского звания приличная карьера — военная служба, которую можно было проходить короткое время, чтобы только дослужиться до какого-нибудь чина и потом зарыться в свою деревенскую трущобу к своим холопам и собакам. Вот поэтому в пансионе не учили почти ничему, что нужно было для поступления в университет. Самое преподавание производилось отрывочно; не было даже разделения на классы; один ученик учил то, другой иное; учителя приходили только спрашивать уроки и задавать их вновь по книгам. Верхом воспитания и образования считалось лепетать по-французски и танцевать. В последнем искусстве и здесь, как некогда в Москве, я был признан чистым идиотом; кроме моей физической неповоротли­вости и недостатка грации в движениях я не мог удержать в памяти ни одной фигуры контрданса, постоянно сбивался сам, сбивал других и приводил в смех и товарищей, и содержателей пансиона, которые никак не могли понять, как это я могу вмещать в памяти множество географических и исторических имен и не в состоянии заучить та­кой обыкновенной вещи, как фигуры контрданса. Я пробыл в этом пансионе два с половиною года и к счастию для себя был из него из­гнан за знакомство с винным погребом, куда вместе с другими товари­щами я пробирался иногда по ночам за вином и ягодными водицами. Меня высекли и отвезли в деревню к матери, а матушка еще раз высекла и долго сердилась на меня.

По просьбе моей в 1831 году матушка определила меня в воро­нежскую гимназию. Меня приняли в третий класс, равнявшийся по тогдашнему устройству нынешнему шестому, потому что тогда в гим­назии было всего четыре класса, а в первый класс гимназии по­ступали после трех классов уездного училища. Впрочем, прини­мая меня в гимназию, мне сделали большое снисхождение: я очень был слаб в математике, а в древних языках совсем несведущ. Меня поместили у учителя латинского языка Андрея Ивановича Бе­линского. То был добрый старик, родом галичанин, живший в России уже более тридцати лет, но говоривший с сильным малорусским по­шибом и отличавшийся настолько же добросовестностью и трудолю­бием, насколько и бездарностью. Воспитанный по старой бурсацкой методе, он не в состоянии был ни объяснить надлежащим образом правил языка, ни тем менее внушить любовь к преподаваемому пред­мету. Зная его честность и добродушие, нельзя помянуть его недоб­рым словом, хотя, с другой стороны, нельзя не пожелать, чтобы подоб­ных учителей не было у нас более. Вспоминая прежние бурсацкие обычаи, Андрей Иванович серьезно изъявлял сожаление, что теперь не позволяют ученикам давать субитки [12] *, как бывало на его родине у дьячков, принимавших на себя долг воспитателей юношества.

Другие учителя гимназии мало представляли из себя педагоги­ческих образцов. Учитель математики Федоров, бывший мой хозяин в пансионе, был ленив до невыразимости и, пришедши в класс, читал, занесши ноги на стол, какой-нибудь роман про себя, либо ходил взад и вперед по классу, наблюдая только, чтобы в это время все молчали; за нарушение же тишины без церемонии бил виновных по щекам. И в собственном его пансионе нельзя было от него научиться ничему по математике. Трудно вообразить в наше время существование подобного учителя, хотя это был человек, умевший отлично пускать пыль в глаза и тем устраивать себе карьеру. Впоследствии, уже в соро­ковых годах, он был директором училищ в Курске и, принимая в гим­назии посещение одного значительного лица, сообразил, что это зна­чительное лицо неблагосклонно смотрит на многоучение, и когда это значительное лицо, обозревая богатую библиотеку, пожертвованную гимназии Демидовым, спросило его, как он думает, уместно ли в гимназии держать такую библиотеку, Федоров отвечал: “нахожу это излишнею роскошью”. Этот ответ много пособил ему в дальнейшей его карьере.

Учитель русской словесности Николай Михайлович Севастианов был тип ханжи, довольно редкий у нас на Руси, как известно мало отличающейся склонностью к девотизму; он сочинял акафисты св. Митрофану, постоянно посещал архиереев, архимандритов и, при­шедши в класс, более поучал своих питомцев благочестию, чем рус­скому языку. Кроме того, в своих познаниях о русской словесности это был человек до крайности отсталый: он не мог слушать без омерзе­ния имени Пушкина, тогда еще бывшего, так сказать, идолом молоде­жи; идеалы Николая Михайловича обращались к Ломоносову, Херас­кову, Державину и даже к киевским писателям XVII века. Он препо­давал по риторике Кошанского и задавал по ней писать рассуждения и впечатления, в которых изображались явления природы — восход солнца, гроза,— риторически восхвалялись добродетели, изливалось негодование к порокам и т. п. Всегда плотно выбритый, с постною миною, с заплаканными глазами, со вздыхающею грудью являлся он в класс в синем длинном сюртуке, заставлял учеников читать ряд молитв, толковал о чудесах, чудотворных иконах, архиереях, потом спрашивал урок, наблюдая, чтобы ему отвечали слово в слово, а признавая кого-нибудь незнающим, заставлял класть поклоны.

Учитель естественной истории Сухомлинов, брат бывшего харь­ковского профессора химии, был человек неглупый, но мало подготов­ленный и мало расположенный к науке; впрочем, так как он был умнее других, то несмотря на его недостатки как учителя в полном смысле этого слова, он все-таки мог передать своим питомцам какие-нибудь полезные признаки знания.

Учитель всеобщей истории Цветаев преподавал по плохой истории Шрекка, не передавал ученикам никаких собственноустных рассказов, не освещал излагаемых в книге фактов какими бы то ни было объяс­нениями и взглядами, не познакомил учеников даже в первоначальном виде с критикою истории и, как видно, сам не любил своего предмета: всегда почти сонный и вялый, этот учитель способен был расположить своих питомцев к лени и полному безучастию к научным предметам.

Греческий язык преподавал священник Яков Покровский, бывший вместе и законоучителем. Он отличался только резкими филиппиками против пансионского воспитания, вообще оказывал нерасположе­ние к светским училищам, восхвалял семинарии и поставил себе за правило выговаривать так, как пишется, требуя того же и от учеников, чем возбуждал только смех. Это был человек до крайности грубый и заносчивый, а впоследствии, как мы узнали, овдовевши, был судим и лишен священнического сана за нецеломудренное поведение.

Учитель французского языка Журден, бывший некогда капитан наполеоновской армии и оставшийся в России в плену, не отличался ничем особенным, был вообще ленив и апатичен, ничего не объяснял и только задавал уроки по грамматике Ломонда, отмечая в ней ногтем места, следуемые к выучке и произнося всем одно и то же: jusquici [13] . Только когда припоминались ему по какому-нибудь случаю подвиги Наполеона и его великой армии, обычная апатичность оставляла его и он невольно показывал неизбежные свойства своей национальности, делался живым и произносил какую-нибудь хвастливую похвалу лю­бимому герою и французскому оружию. Считаю при этом кстати вспомнить случай, происшедший у меня с ним еще в пансионе Федо­рова, где он, по выходе Попова, был помощником содержателя и имел жительство в пансионе. Я не поладил с гувернером, немцем по фамилии Праль; Журден поставил меня на колени и осудил оставать­ся без обеда. Желая как-нибудь смягчить его суровость, я, стоя на ко­ленях во время обеда, сказал ему: monsieur Jourdin, ведь Prahler по-немецки значит хвастун. “Chuti tesez vous!” — прошипел Журден [14] . Но я продолжал: эти немцы большие хвастуны, ведь как их Наполеон бил! “Ох как бил!” — воскликнул Журден и, пришедши в восторг, начал вспоминать Иенскую битву. Воспользовавшись его одушевле­нием, я попросил у него прощения, и строгий капитан смягчился и позволил мне сесть обедать.

Немецким учителем был некто Флямм, не отличавшийся особым педагогическим талантом и плохо понимавший по-русски, отчего его предмет не процветал в гимназии. Ученики, как везде бывало на Руси с немцами, дурачились над его неумением объясняться по-русски. Так, например, не зная, как произнести по-русски слово “акцент”, он вместо того, чтобы сказать “поставить ударение”, говорил “сделайте удар”,— и ученики, потешаясь над ним, все залпом стучали кулаками о тетрадь. Немец выходил из себя, но никак не мог объяснить того, что хотел, и весь класс хохотал над ним.

Остается сказать еще несколько слов о тогдашем директоре гимназии фон Галлере. Он отличался тем, что каждый ученик, приез­жая с домового каникулярного отпуска, считал обязанностью своею принести посильный подарок кто пару гусей, а кто фунт чаю или голову сахару; директор выходил к ученику в прихожую, распекал его за дерзость, говорил, что он не взяточник и прогонял ученика с его по­дарком; но в сенях, куда уходил с прихожей ученик, являлась женская прислуга, брала подарок и уносила на заднее крыльцо. Ученик при­ходил в класс и замечал, что директор во время своего обычного посещения классов показывал к нему особенную ласку и благоволе­ние. Директор несколько лет занимал лично для себя весь бельэтаж гимназического здания, а классы помещались по чердакам; это по­будило учителей подать на него донос: приехал ревизор, и директор должен был перейти из гимназического здания на наемную квартиру. Скоро после того начальство устранило его от должности.

Число учеников гимназии в то время было невелико и едва ли про­стиралось до двухсот человек во всех классах. По господствовавшим тогда понятиям родители зажиточные и гордившиеся своим проис­хождением или важным чином считали как бы унизительным отдавать сыновей своих в гимназию: поэтому заведение наполнялось детьми мелких чиновников, небогатых купцов, мещан и разночинцев. Плебей­ское происхождение выказывалось очень часто в приемах и способе обращения воспитанников, как равно и в упущенности первичного воспитания, полученного в родительском доме. Грубые ругательства, драки и грязные забавы были нипочем в этом кругу. Между учениками было довольно лентяев, почти не ходивших в гимназию, а те, которые были поприлежнее, заранее приучены были смотреть на учение только как на средства, полезные в жизни для добывания насущного хлеба. Об охоте к наукам можно судить уже из того, что из окончивших курс в 1833 году один я поступил в университет в том же году, а три моих товарища поступили в число студентов тогда, когда я был уже на втором курсе.

Во время своего пребывания в гимназии в вакационные сроки я езжал домой к матери; иногда за мною присылали своих лошадей и экипаж, летом — бричку, а зимою — крытые сани; иногда же я сле­довал на почтовых. В том и в другом случае путь лежал до Остро­гожска по столбовой почтовой дороге через села Олений Колодезь, Хворостань и город Коротояк, где переправлялись через Дон. Не до­езжая до Коротояка дорога на протяжении верст сорока шла в виду Дона на левой стороне; вблизи Хворостани виднелось живописное село Оношкино, в 1827 году сползшее с горы, подмытой Доном. Этот феномен природы, как говорят, никому не стоил жизни, потому что почти все люди были в поле. От Острогожска, если ехал я на своих лошадях, мне приходилось пробираться до своей слободы по хуторам, которых множество в этой стороне. До самой слободы я не встречал ни одной церкви. Хуторки, по которым я проезжал, все были вольные, населенные так называемыми войсковыми обывателями, потомками прежних острогожских казаков и их подпомощников. Весь этот край носил название Рыбьянского, и обитатели хуторов, как и города, как бы в отличие от прочих малоруссов назывались рыбьянами. У них был отличный от других говор и костюм. Впоследствии, побывавши на Волыни, я увидал, что то и другое обличает в рыбьянах чисто волынских переселенцев, тогда как жители других краев Острогожского уезда поюжнее обличают своим выговором, одеждою и домашнею обстановкою происхождение из других сторон Малорусского края. Рыбьяне жили тогда вообще зажиточно; земли у них было вдоволь, а иные отправляли разные промыслы и ремесла.

Если приходилось ехать на почтовых, то путь лежал несколько восточнее, на Пушкин хутор, где переменялись лошади; там была обывательская почта, и нанявши почтовых, можно было ехать в Юрасовку. Обыкновенно, выезжая из Воронежа, я достигал Юрасовки на другой день, но если ехал на почтовых, то и ранее. Новый дом моей матери был о пяти покоях, крытый камышом и стоял в оконечности слободы на огромном дворе, где кроме дома, амбаров, сараев и коню­шен было три хаты, а в глубине двора лежал фруктовый сад, десяти­нах на трех, упиравшийся в конопляник, окаймленный двумя рядами высоких верб, за которыми тянулось неизмеримое болото. Прежде, как говорят, здесь текла река, но в мое время она вся поросла камышом и осокой, за исключением нескольких плес, и то летом густо покрытых лататьем [15] *. В саду было значительное число яблоч­ных, грушевых и вишневых деревьев, родивших плоды вкусных сор­тов. В одном углу сада был омшенник для пчел, которых моя мать очень любила. Сад по забору был обсажен березами и вербами, а я кро­ме того насадил там кленов и ясеней. Любимым препровождением времени во дни пребывания у матери была езда верхом. Был у меня серый конь, купленный отцом на Кавказе, чрезвычайно быстрый и смирный, хотя и не без капризов: стоило только сойти с него, он сейчас вырывался из рук, брыкал задними ногами и во всю прыть убегал в конюшню. Я скакал на нем и по своим, и по чужим полям. Кроме этой забавы я иногда ходил стрелять, но по своей близорукости не отличался особенным искусством; притом же мне и жаль было истреб­лять невинных тварей. Помню, как один раз я выстрелил в кукушку и убил ее; мне так стало жаль ее, что несколько дней меня словно томила совесть. В летние вакации мои охотничьи подвиги успешнее всего обращались на дроздов, которые густыми тучами садились на вишни и объедали ягоды. Здесь незачем было целиться: стоило пус­тить заряд дроби по вершинам вишен и подбирать убитых и подстре­ленных птичек кучами, отдавая потом их в кухню для приготовления на жаркое.

Кроме охоты и верховой езды меня увлекло плавание по воде. За неимением настоящего челна я устроил себе корабль собственного изобретения: то были две связанные между собою доски, на которых ставились ночвы [16] . Я садился в эти ночвы с веслом и отправлялся гу­лять по камышам. Так как вблизи моего дома плеса не были велики и притом густые корни лататья преграждали путь моему импровизованному судну, то я перевез его за семь верст в чужое имение, где река была шире и чище, ездил туда плавать и часто проводил там целые дни, нередко забывая и обед.

В 1833 году, когда я ожидал уже окончания курса гимназии, случи­лось в моем доме неожиданное и крайне неприятное событие. Мать моя уехала ко мне в Воронеж на зимних святках. В это время на наш деревенский дом напали ночью разбойники: связали сторожа, покале­чили нескольких дворовых людей, забивая им под ногти шилья, жгли свечкою, допрашивая, есть ли у барыни деньги; потом пошли в дом, по­отбивали замки в комодах и шкафах и ограбили все. Когда начало производиться следствие, оказалось, что виновником этого разбоя был помещик Валуйского уезда, отставной прапорщик Заварыкин, а в соумышлении с ним был один из наших крестьян-малоруссов, другой — из чужих в той же слободе. Виновные были сосланы в Сибирь.

В тот же год открылась и настоящая причина смерти отца моего. Кучер, возивший его в лес, явился к священнику и потребовал, чтобы был собран звоном народ: он на могиле барина объявит всю правду о его смерти. Так было сделано. Кучер всенародно, припадая к могиле, находившейся близ церкви, возопил: “Барин, Иван Петрович, прости меня! А вы, православные христиане, знайте, что его убили не лошади, а мы, злодеи, и взяли у него деньги, а ими суд подкупили”. Началось следствие, потом суд. Кучер обличил двух лакеев, которые, однако, от убийства упорно запирались, но не могли скрыть того, что грабили деньги и ими подкупали суд. К делу привлечен был и повар, но тот за­пирался во всем и за неимением улик был оставлен в покое. Главней­ший же из убийц был уже в могиле. Замечательно, что когда виновных стали допрашивать в суде, кучер говорил: “Сам барин виноват, что нас искусил; бывало начнет всем рассказывать, что бога нет, что на том свете ничего не будет, что только дураки боятся загробного наказания,— мы и забрали себе в голову, что коли на том свете ничего не бу­дет, то значит все можно делать”. Убийиы сосланы в Сибирь. Члены земской полиции были также привлечены к ответственности и приня­ли достойное наказание, но виновнейший из них, заседатель, во избе­жание грозящей судьбы отравился.

 

II

Студенчество и юность. Первая литературная деятельность

По окончании курса гимназии мне шестнадцати лет от роду прихо­дилось вступать в университет; но тут-то я почувствовал, что слаб в математике, да и при всем желании не мог быть в ней силен, когда учитель ничего не преподавал. Я пригласил для своей подготовки соседа, бывшего инженера, женившегося в то время на дочери по­мещика в той же слободе. Мой новый учитель оказался вполне хо­рошим, и в продолжение трех месяцев занимаясь каждый день с утра до вечера, я успел выучить почти весь курс того, что нужно было для вступительного экзамена в университет. Учитель прошел со мною и конические сечения, которые тогда требовались. В половине августа 1833 года со страхом и трепетом я отправился в Харьков с матерью и моим учителем. Вступительный экзамен сошел как нельзя более благополучно. Профессор математики Павловский, отличавшийся, как о нем говорили, большою строгостью и неснисходительностью, пропустил меня, записавши мне хороший балл. Радость моя была непомерная. Меня поместили у профессора латинского языка Петра Ивановича Сокальского. Я попал к нему совершенно случайно. Не предполагая прежде поместиться у этого профессора, я отправился к нему вместе со своим учителем поговорить насчет вступительного экзамена из латыни, в которой я себя чувствовал недостаточно крепким после уроков Андрея Ивановича Белинского. И мне и моему учителю Петр Иванович так понравился, что, выходя от него, мы рассудили, что всего лучше мне поместиться у этого профессора. Передавши нашу мысль моей матери, мы снова отправились к Сокальскому и договорились с ним о квартире. Окончив вступительный экзамен по всем предметам, я простился с матерью и моим дере­венским учителем, уехавшими домой, а сам остался в доме Сокальско­го. Мне дали отдельную комнату в особом флигеле, в котором кроме меня было четверо студентов, проживавших у Сокальского также в отдельных комнатах. Содержание и обращение с нами было очень хорошее; одно только несколько беспокоило меня: Сокальский не до­зволял курить табак, и это побуждало нас курить в печную трубу. Однажды я, всунувши для курения трубку в верхний душник печки, нечаянно зажег сажу и сам испугался; едва потушили и не допустили до пожара, но после того Сокальский махнул рукою и сказал: “лучше курите, а то вы мне и дом сожжете!”

В первый год моего пребывания в университете я усиленно за­нялся изучением языков, особенно латинского, который я очень полю­бил, и вообще меня стал сильно привлекать антический мир. Вообра­жение мое постоянно обращалось к Греции и Риму, к их богам, геро­ям, к их литературе и памятникам искусств. Однажды, читая “Илиаду” в подлиннике с переводом Гнедича, мне вздумалось разыграть в ли­цах сцену, как Ахилл волочил тело Гектора вокруг стен Илиона. Я под­говорил своих товарищей, мы нашли маленькую повозочку, на которой няньки возили детей Сокальского, я упросил привязать меня за ноги к этой повозочке; один из моих товарищей стал играть роль Ахилла и потащил меня вниз по деревянной лестнице флигеля, где мы жили, а двое других, покрывши головы по-женски, стали на террасе того же флигеля и представляли Гекубу и Андромаху. Меня поволокли с лест­ницы по двору. Стук, гам и крик дошли до ушей Сокальского, который в то время сидел с гостями; он выбежал на двор, за ним его гости — профессоры, бывшие у него. Увидавши неожиданную сцену, Сокаль­ский сначала принял менторский суровый вид, но потом, узнавши в чем дело, не вытерпел и захохотал во все горло. За ним начали сме­яться и его гости. Меня развязали и заметили, что голова моя была в крови, как, впрочем, и следовало по Илиаде, где говорится: “...глава Приамида, прежде прекрасная, бьется во прахе...”

Когда после того мы пошли к нему обедать, он во все продолжение стола, глядя на меня, не мог удержаться от смеха и говорил своим домашним: “вот угостили меня! дали возможность повидать древность в лицах!”

Семейство Сокальского состояло тогда из жены, трех малолетних сыновей (из них один теперь харьковский профессор, другой — ре­дактором “Одесского вестника” и замечательный пианист, а третий недавно скончался) и старой тещи, женщины чрезвычайно доброй и любимой всеми студентами. Эта последняя, по имени Надежда Емельяновна, осталась у меня в памяти как тип старой добродушной малороссиянки. Она говорила со всеми не иначе как по-малорусски, очень заботилась о выгодах квартирантов и по воскресеньям сама пекла и приносила нам на завтрак превосходные пирожки. Уже много лет, еще до женитьбы Сокальского на ее дочери, она содержала у себя квартирантов-студентов и хвалилась тем, что ее называли “студентська мати”. В числе ее бывших нахлебников был знаменитый Остроградский, о котором она сохраняла благоговейное воспоминание как о лучшем из юношей, у нее проживавших.

В то время Харьковский университет был в большом упадке. Профессорские кафедры занимались отчасти людьми бездарными, отчасти же хотя и талантливыми, каким был, например, Кронеберг [17] , но ленивыми. В нашем историко-филологическом факультете рус­ская словесность была в руках некоего Якимова. Он в свое время прославился бездарнейшим переводом Шекспира, из которого сту­денты приводили места в пример бессмыслицы. Русскую историю читал Гулак-Артемовский [18] , человек, бесспорно, с поэтическим даро­ванием, как показали его малорусские стихотворения, но в своих лек­циях по русской истории отличавшийся пустым риторством и напы­щенностью. Профессор всеобщей истории Цых [19] был вскоре переведен в Киев. Он читал древнюю историю по Герену и почти не прибавлял к ней ничего своего. Философию преподавал некто Чанов, бывший прежде того частным приставом. Греческий язык читал какой-то не­мец Маурер, знавший свой предмет в совершенстве, но плохо владев­ший русским языком и даром изложения на каком бы то ни было языке. Французский язык читал Паки де Совиньи, бывший недавно перед тем профессором латинского языка. Это был шут в полном смысле слова; на лекциях он либеральничал в вольтерианском духе, но у него нельзя было научиться ни его языку, ни литературе; студенты ходили на его лекции только для потехи. Он представлял, как в празд­ник богоявления архиерей святит воду и “суеверы” бросаются к реке с кувшинами, a “philosopher думает себе иное; вооружался против кре­постного права и копировал разговор с помещиком таким образом: “Пожалюйте, за што ви бьет ваш мальшик?” “О ! он мой холёп?” “Qu'est-ce que c'est холёп?” Помещик отвечает: “Ми при государиня Катерина Алексеевна шили и били свой шелювек”. “Ah, monsieur! при Катерина Алексеевна биль одно время, теперь — другое!” Начинались сто раз повторяемые анекдоты о Вольтере, о достоинствах его произ­ведений, цитировались стихи из какой-нибудь “Альзиры”, потом снова следовало обращение к России с указанием разных недостатков ее; впрочем, доставалось на долю и немцам. Паки де Совиньи как истый француз считал французский народ самым образованным в свете и го­ворил, что хотя у немцев есть стихотворцы, как Шиллер и Гете, но куда им до Расина, Кребильона и Вольтера. Ему известна была только старая французская литература, о новой, современной, он не имел никакого понятия да и знать об ней не хотел.

Попечителем Харьковского университета был тогда некто Филатьев, который в первых месяцах 1834 года был переведен на какую-то другую должность и уехал, не подписавши утверждения в звании студентов более ста лиц, выдержавших вступительный экзамен в текущем академическом году. В числе этих неутвержденных студентов был и я. Сокальский объявил мне, что по силе университетского уста­ва я не имею права ни слушать лекции, ни держать переходного экзаме­на; впрочем, польстил меня надеждою, что, вероятно, будущий попечи­тель утвердит нас всех и нам дозволят держать переходный экзамен. Но так как слушать лекции более нельзя было, то я уехал из Харькова к матери незадолго до святой недели и пробыл в деревне до августа того же года. Никогда в жизни я до такой степени не сближался с сельскою природою, как в это время, тем более что со времени смерти моего отца никогда не жил в деревне в весенние месяцы и в начале лета. Меня занимала каждая травка, каждый цветок, каждая птичка и букашка. Между тем я в деревне продолжал учиться по-латыни и по-французски, так что в концу лета мог уже свободно читать a livre ouvert [20] всякие французские книги и прочел в это время “Notre Dame” Гюго, книгу, известную по трудности языка, наполненного разными архаизмами. Эта книга сделала на меня большое впечатле­ние; я полюбил ее автора и принялся жадно за чтение других его сочинений.

В августе я отправился в Харьков. Там был уже новый попечитель граф Головкин, восьмидесятилетний старец, проведший жизнь за гра­ницей и объяснявшийся по-русски очень плохо. Первым его делом по вступлении было утвердить всех неутвержденных его предшественником студентов. Нам позволили держать экзамен и через несколько дней я был переведен на второй курс. В этот академический год я про­живал по-прежнему у Сокальского, хотя уже в другом доме, только что им отстроенном. Любовь к латинскому языку и античному миру стала у меня охладевать. Я с жаром увлекся французским языком, а с зимы начал заниматься и итальянским. Между тем мне пришло желание взяться и за музыку; я купил себе фортепиано за триста рублей ассигнациями и договорил себе учителя; но через несколько месяцев желание к музыке стало проходить, тем более что музыка требовала занятий по крайней мере на несколько часов в день, а я на то совсем не имел времени. С большим постоянством я испытывал свои силы в стихотворстве, которым начал заниматься еще во время своего пребывания в деревне, куда удалился было, оставшись неут­вержденным в звании студента. Перед тем любимейшим занятием моим было изучение древних авторов и особенно Виргилия. Я получил вкус к античному изображению сельской природы и писал на русском языке идиллические стихотворения, употребляя гекзаметр, который из всех размеров мне особенно нравился. Эти первые опыты остались ненапечатанными, а впоследствии, увлекшись историей, я совершенно оставил стихописательство на русском языке.

1835 год был знаменателен в истории Харьковского университета: в нем показывалось какое-то обновление. По разным кафедрам при­сланы были свежие молодые силы, новые люди, возвратившиеся из-за границы, куда были посылаемы министром для окончания образования. Наш историко-филологический факультет был обновлен появлением двух талантливых и ученых профессоров. Первый был по кафедре все­общей истории — Михаил Михайлович Лунин [21] ; второй—по кафедре греческой словесности — Альфонс Осипович Валицкий. Первый был, бесспорно, один из лучших преподавателей всеобщей истории, какие когда-либо являлись в наших университетах. Он был вооружен всею современною ученостию, получив ее в германских университетах, где несколько лет слушал лекции. Нельзя сказать, чтобы он был ода­рен счастливым даром слова; грудь у него была слабая, голос негром­кий, дикция монотонная и будто жеманная; но эти недостатки выкупались богатством содержания и критическим направлением, к кото­рому он умел расположить влечение своих слушателей. Его лекции по древней истории, преимущественно Востока, и по средней истории, особенно лекции о распространении христианства и о борьбе его с язычеством, были столько же глубокомысленны, как и увлекательны. Историю новых веков читал он слабее и, как кажется, сам менее ею занимался. Вообще лекции этого профессора оказали на меня громадное влияние и произвели в моей духовной жизни решитель­ный поворот: я полюбил историю более всего и с тех пор с жаром предался чтению и изучению исторических книг. Валицкий менее имел на меня влияние, чем Лунин, так как я не имел ни надлежащей подготов­ки, ни особого стремления, чтобы сделать греческую литературу и древности для себя специальностью; но я посещал его лекции и слушал их с большим наслаждением. Заметим, что Валицкий имел отличный дар слова и был вообще в изложении своего предмета гораздо живее Лунина.

Съездивши на вакации в деревню и приехавши снова в Харьков в августе 1835 года, я уже не стал жить у Сокальского и поместился у Артемовского-Гулака. Здесь я с большим увлечением занимался историею и проводил дни и ночи над чтением всевозможных истори­ческих книг. Мне хотелось знать судьбу всех народов; не менее инте­ресовала меня и литература с исторической точки ее значения.

Двор Артемовского-Гулака помещался почти при оконечности города на одной из улиц, выходивших к полю. Преминувши несколько дворов, можно было достигнуть старого кладбища с небольшою цер­ковью; в ясные весенние и осенние дни ходить туда сделалось для меня обычною прогулкою. Узнавши об этом, мой хозяин растолко­вал это припадком меланхолии и стал уговаривать меня избирать для прогулок более веселые и людные места. Сам он помещался в одноэтажном деревянном доме, выходившем фасадом на улицу, а внутри довольно нарядно убранном. Студенты были размещены в двух флигелях, стоявших на дворе; в одном из них, состоявшем из двух комнат, жило двое студентов: Деревицкий и я. Вообще во все время своего студенчества я мало сближался с товарищами, хотя с теми, с которыми случай доставил возможность быть знакомым, на­ходился в хороших отношениях. О характере студенческой корпора­ции того времени можно заметить, что она не имела крепкой солидар­ности; кроме слушания лекций не было между студентами взаимных интересов, и потому не на чем было образоваться связи, которая бы привязывала каждого ко всему кругу товарищей по принадлежности его к студентскому званию. Студенты знакомились и дружились между собою по случаю или по особым личным сочувствиям, и потому можно было пробыть в университете несколько лет сряду и не быть знакомым с товарищами одного курса; не говорю уже о студентах разных фа­культетов, между которыми не было даже единения по поводу лекций.

Вообще студентов тогдашних по их склонностям и развитию можно разделить на следующие разряды: 1) Сынки богатых роди­телей, обыкновенно помещенные ими у профессоров и отличавшиеся франтовством и шалопайством; вся цель их состояла в том, чтобы ка­кими бы то ни было средствами, хотя бы и недостойными, получить в свое время диплом на степень кандидата или действительного студента; при господствовавшей издавна продажности в Харьковском университете это было нетрудно: профессоры были снисходительны к пансионерам своих товарищей, так как у них самих были пансионе­ры, нуждавшиеся в протекции; “Manus manum lavat” (рука руку моет), говаривали они по этому поводу. Проболтавшись три года в Харькове, батюшкин или матушкин сынок получал ученую степень, дававшую право на классный чин, и потом уезжал в родительскую берлогу и вы­хлопатывал себе какую-нибудь номинальную должность, например, почетного смотрителя училищ, либо депутата в дворянском собрании, или что-нибудь подобное, чем, как известно, была обильна наша Русь-матушка; иногда же вступал в военную службу, делался адъю­тантом у какого-нибудь генерала, а послуживши несколько, удалялся в свое имение. 2) Молодые люди, видевшие вперед для себя целью службу; они до известной степени учились порядочно, но прямой любви к науке у них было мало. Кроме медиков, которые естественно шли своею дорогою, сюда следует причислить всех тех, которые по окончании курса шли в гражданскую службу и стремились в Петер­бург, который для них был, так сказать, обетованною землею: Харь­ковский университет доставлял большой контингент всяким канце­ляриям и департаментам. 3) Молодые люди, действительно занимав­шиеся наукою с любовью; из них, особенно из казеннокоштных, набирались учителя гимназий. Этого рода студенты были, так сказать, интеллигенцией университета. В те времена между ними господство­вала наклонность к идеализму и в большой моде было заниматься философией; успевшие познакомиться с немецким языком с жад­ностью читали немецких философов, хотя — по темноте последних — не всегда ясно постигали читаемое и увлекались во всевозможные про­извольные толкования и системы. Наконец, 4) люди не настолько бо­гатые, чтобы помещаться у профессоров, и не настолько трудолюби­вые и даровитые, чтобы успешно заниматься наукою; они жили и вели себя как попало: многие предавались кутежам всякого рода, иные си­дели скромно за книгами в уютных квартирах, стараясь пробираться на экзаменах вслед за богатыми пансионерами; их судьба часто зави­села от случая: иному вывозило и он кончал курс счастливо, другой обрезывался на экзамене и должен был сидеть лишний год на одном курсе, жалуясь на несправедливость профессоров, выпускавших в действительные студенты или кандидаты профессорских пансионеров и строго относившихся к тем, у кого не было протекции. Заметим, что в те времена не было между студентами такой поражающей бед­ности, какую мы встречаем теперь,— быть может, по причине сравни­тельной дешевизны того времени.

Несмотря на то что я жил у профессора, любовь к занятиям была у меня настолько сильна, что мне не приходилось пользоваться протекциею моего хозяина профессора. Я постоянно сидел за книгами, не имел в городе почти никаких знакомых и самих товарищей при­нимал редко. Такой образ жизни вел я до самых рождественских святок, когда отправился в деревню к матери. Накануне крещения, со­бираясь возвращаться в Харьков, я поехал в свой уездный город взять подорожную и, возвращаясь к вечеру в слободу, почувствовал себя больным. Приехавши домой, я заболел оспой и пролежал более месяца, а потом выздоравливал до конца марта. Болезнь моя была так сильна, что несколько дней боялись смерти или, что еще хуже, слепо­ты. Глаза мои, и без того уже требовавшие очков для близоруких, с этих пор еще более ослабели. 25 марта я пустился в дорогу еще с красными пятнами на лице и со слабыми мускулами; меня останавли­вали, но мне ни за что не хотелось пропустить экзамена и оставаться в университете лишний год. Оказалось, что в мое отсутствие разнес­лась весть о моей смерти и какой-то студент в ответ профессору, перекликавшему студентов на репетиции и упомянувшему мое имя, заявил, что я умер, а профессор перечеркнул в списке мое имя. После святой недели я принялся сильно готовиться с экзамену и в июне вы­держал его. Все отметки были вполне удовлетворительны; я был в уверенности, что получу степень кандидата за отличие.

Вспомню при этом забавный случай, бывший с профессором Паки де Совиньи. Так как этот наставник по старому обыкновению своему не преподавал никакой науки, а только либеральничал в аудитории, то трудно было кому бы то ни было сдавать экзамен из препода­ваемого им предмета. Заведено было, что пред экзаменом студенты хо­дили к нему на дом брать “лесоны” и платили за каждый по краснень­кой (10 рублей ассигнациями); и я отправился к нему брать лесон. Профессор дает мне свою собственную историю литературы и застав­ляет меня прочитать одну страничку, где помещалась рубрика “De la litterature francaise sous Henri IV”. Я прочел и дал ему красненькую. “Bien, monsieur: vous aurez optime” [22] . Но я заметил ему, что “optime” для меня мало, что для меня нужно “eminenter”, потому что если я по­лучу из нескольких предметов “optime” [23] , то мне не дадут степени кан­дидата; я же не надеялся получить “eminenter” из греческого языка. Профессор на это сказал: “pour 1'eminenter il faut prendre encore une lecon” [24] . Я дал ему еще одну красненькую. Паки де Совиньи заставил меня прочесть то же самое, что я только что читал, и обещал поставить “eminenter”; но когда я пришел на экзамен и был вызван, Паки де Совиньи перепутал мою фамилию с фамилией другого студента и спросил меня “de la litterature francaise en general” [25] . Я приостановил­ся, а профессора, члены факультета, знавшие проделки француза, поня­ли, в чем дело, и начали закрывать себе рты от смеха. Студенты, сидевшие на скамье сзади меня, также смеялись. Наконец, постоявши не­много молча, я начал говорить ему заданный мне условно урок о лите­ратуре при Генрихе IV. Паки де Совиньи, как видно, не догадываясь, остановил меня и заметил, что я говорю не то; я, не обращая внима­ния, продолжаю заученное, и в заключение профессор хотел писать мне “optime”, но декан факультета, знавший все это, шепнул ему на ухо, и француз только тогда понял свою ошибку и записал мне “emi­nenter”, насмешивши и профессоров, и студентов. Но мне не помогло ничто. Когда я в полной уверенности, что буду кандидатом, уехал домой на вакацию, Артемовский-Гулак написал мне, что я не получу степени кандидата, потому что законоучитель, экзаменовавший меня при переходе из первого курса во второй, записал мне по предмету бо­гословия “bene” (хорошо), и так как при окончательном экзамене не спрашивали из богословия, то прежде выставленная аттестация служила и при окончательном экзамене, а имеющему хотя одно “bene” не давалась степень кандидата за отличие. Нечего было делать: при­ходилось ехать в Харьков и держать особый экзамен на степень кандидата.

После вакаций я отправился снова, поместился у того же Артемовского-Гулака, но уже на других условиях: он отказался брать с меня деньги за помещение и предложил мне преподавать историю его сыновьям. В таком положении я прожил до января 1837 года, когда был подвергнут экзамену. Случилось странное обстоятельство, показывающее, до какой степени соблюдение формальностей шло вразрез с здравым смыслом. Казалось бы, если богословие помешало мне получить степень кандидата, то стоило подвергнуть меня экзамену из одного богословия; меня напротив того экзаменовали изо всех предметов, исключая богословия, так как последняя наука не входила в программу на степень кандидата. На этом же экзамене со мною про­изошел опять забавный случай. Я экзаменовался из философии. Про­фессор этого предмета Протопопов давал студентам свои записки, на­пичканные туманными фразами из немецких философов; были места, в которых по-русски никак нельзя было добраться смысла, а учить его философию было истинное мучение для студентов. Я в это время уже немного ознакомился с немецкими философами и часто между товарищами для потехи говорил по-русски философским языком совершенную чепуху, показывая, как можно при помощи этого философского тумана озадачить других и показаться глубоко ученым именно потому, что слушающий ничего не поймет. Будучи уве­рен, что сам многоученый профессор не совсем ясно понимал то, чему его научили немцы, которых язык он знал с грехом пополам, я умышленно занес ему на экзамене бессмыслицу, уснащивая ее все­возможными “абсолютами”, “абстрактами” и тому подобными терми­нами, бьющими тогда в моде в философском языке. Протопопов вы­слушал со вниманием и записал мне “превосходно”, воображая, что я верно говорил ему то, что прочитал в какой-нибудь немецкой книге.

По окончании экзамена и получив степень кандидата, я уехал в деревню и вскоре определился в Кинбурнский драгунский полк [26] юнкером. К этому меня побудило желание узнать людей и всякое общество, между прочим и военное, мне совершенно неизвестное; но нести военную службу мне помешало воспрещение носить очки, и кроме того не прошло еще месяца, как мне уже стали надоедать воен­ные учения и тогдашние военные товарищи, которых крайнюю пусто­ту я увидел. Вдобавок в городе Острогожске, где стоял тогда полк, был очень богатый архив уездного суда, сохранивший все старые дела бывшего казачьего полка со времен основания города. Я стал занима­ться этими делами и увлекся этим занятием. Это был мой первый опыт в занятиях русскою историею по источникам и первою школою для чтения старых бумаг. Археологические занятия стали отвлекать меня от военной службы: вахмистр жаловался на мое нерадение, нако­нец, командир полка пригласил меня к себе и советовал оставить воен­ную службу, представляя, что я не одарен к ней никакими способнос­тями и, вероятно, принесу более пользы обществу в другой сфере. Я удалился и всецело принялся за свою археологию. Поработав целое лето над казачьими бумагами, я составил по ним историческое описа­ние Острогожского слободского полка, приложил к нему в списках много важнейших документов и приготовил к печати; но потом заду­мал таким же образом перебрать архивы других слободских полков и составить историю всей Слободской Украины. Намерение это не при­ведено было к концу: мой начатый труд со всеми документами, прило­женными в списках к моему обзору, попался в Киеве между прочими бумагами при моей арестации в 1847 году и мне возвращен не был.

Осенью 1837 года я отправился в Харьков. Чувствуя, что в моем образовании многое было упущено, и желая дополнить его, я принял­ся прилежно слушать лекции Лунина, иногда же я посещал лекции Валицкого. История сделалась для меня любимым до страсти предме­том; я читал много всякого рода исторических книг, вдумывался в науку и пришел к такому вопросу: отчего это во всех историях тол­куют о выдающихся государственных деятелях, иногда о законах и учреждениях, но как будто пренебрегают жизнью народной массы? Бедный мужик, земледелец, труженик как будто не существует для истории; отчего история не говорит нам ничего о его быте, о его ду­ховной жизни, о его чувствованиях, способе проявлений его радостей и печалей? Скоро я пришел к убеждению, что историю нужно изучать не только по мертвым летописям и запискам, а и в живом народе. Не может быть, чтобы века прошедшей жизни не отпечатались в жиз­ни и воспоминаниях потомков: нужно только приняться поискать — и, верно, найдется многое, что до сих пор упущено наукою. Но с чего начать? Конечно, с изучения своего русского народа; а так как я жил тогда в Малороссии, то и начать с его малорусской ветви. Эта мысль обратила меня к чтению народных памятников. Первый раз в жизни добыл я малорусские песни издания Максимовича 1827 года [27] , вели­корусские песни Сахарова [28] и принялся читать их. Меня поразила и увлекла неподдельная прелесть малорусской народной поэзии; я ни­как и не подозревал, чтобы такое изящество, такая глубина и свежесть чувства были в произведениях народа, столько близкого ко мне и о ко­тором я, как увидел, ничего не знал. Малорусские песни до того охватили все мое чувство и воображение, что в какой-нибудь месяц я уже знал наизусть сборник Максимовича, потом принялся за другой сборник его же, познакомился с историческими думами и еще более пристрастился к поэзии этого народа. Когда же я прочел “Запорож­скую старину” [29] Срезневского и наивно верил как подлинности поме­щенных там песнопений под именем народных, так и историческим объяснениям издателя этой книги, то книга эта ввела меня в за­блуждение. Впрочем, не меня одного она соблазнила: многие знатоки и любители народной поэзии верили в то, что в ней выдавалось за народное произведение и за историческую истину. При посредстве Амвросия Лукьяновича Метлинского [30] , с которым сошелся еще живучи у Артемовского-Гулака, где он жил в качестве домашнего учи­теля, я познакомился с издателем “Запорожской старины” Измаилом Ивановичем Срезневским, тогда уже получившим должность адъ­юнкт-профессора по статистике в университете. Знакомство это возымело надолго сильное на меня влияние. Измаил Иванович, в то время хотя еще очень молодой человек, был глубоко начитан, замеча­тельно умен и с большим жаром и охотою к научному труду. Я стал часто посещать его, и дом его сделался для меня любимым местом от­дыха и обмена мыслей. И. И. Срезневский жил тогда за Лопанью в доме Юнкфера вместе с матерью, женщиною очень развитою, доброю, гостеприимною и хорошею музыкантшею. Хотя специальностью его была статистика, но он не чуждался изящной литературы и поэзии, питал особенную любовь к славянским языкам и литературам, любил также малорусскую народность, с которою имел случай близко по­знакомиться, находившись перед тем учителем у одного помещика Екатеринославской губернии. Подольского, недалеко от днепровских порогов. Вообще сближение мое с этим человеком сильно содейство­вало моему стремлению к изучению малорусской народности. В это время от народных малорусских песен я перешел к чтению малорус­ских сочинений, которых, как известно, было в то время очень мало. До тех пор я не читал ни одной малорусской книги, кроме “Энеиды” Котляревского [31] , которую еще в детстве, при отце, вздумал было читать, но, мало понимая, бросил ее. Теперь, вооружившись но­выми взглядами, я достал повести Квитки, изданные в то время под псевдонимом Грицька Основьяненка [32] . Мое знание малорусского языка было до того слабо, что я не мог понять “Солдатского портре­та” и очень досадовал, что не было словаря; за неимением послед­него служил мне мой слуга, уроженец нашей слободы по имени Фома Голубченко, молодой парень лет шестнадцати. Кроме того, где только я встречался с коротко знакомыми малороссами, то без церемонии осаждал их вопросами: что значит такое-то слово или такой-то оборот речи. В короткое время я перечитал все, что только было печатного по-малорусски, но этого мне казалось мало; я хотел по­ближе познакомиться с самым народом не из книг, но из живой речи, из живого обращения с ним. С этой целью я начал делать этногра­фические экскурсии из Харькова по соседним селам, по шинкам, ко­торые в то время были настоящими народными клубами. Я слушал речь и разговоры, записывал слова и выражения, вмешивался в бесе­ды, расспрашивал о народном житье-бытье, записывал сообщаемые мне известия и заставлял себе петь песни. На все это я не жалел денег и если не давал их прямо в руки, то кормил и поил своих собеседников.

Зимою съездил я из Харькова в Полтаву, осмотрел город и по­сетил его окрестности. Тогда же обозрел я поле сражения со шведами, сходил на шведскую могилу, где стоял крест с написанными на нем словами, произнесенными Петром Великим в день Полтавской битвы: “а о Петре выдайте, что ему жизнь недорога, только бы жила Россия, слава, честь и благосостояние ваше”. Прямо против могилы находился шинок, содержимый евреем. Заехавши туда, встретил я старика, слу­жившего некогда, как он говорил, в ополчении 1812 года. Этот ста­рик повел меня к огромному дубу, под которым по преданию отдыхал Петр после Полтавской битвы. Оттуда проехал я в Диканьку, имение Кочубея [33] . Меня влекло туда то обстоятельство, что в то время я на­чал писать драму, которой сюжет составляла известная история Матрены Кочубей. В Диканьке священник показал мне рубашку с кро­вавыми пятнами, снятую с тела Василия Леонтьевича Кочубея в день его мученической смерти. Эту вещь хранили потомки как святыню, но никаких преданий, относящихся к трагическому событию, тогда меня занимавшему, я не услыхал. В Диканьке случилось со мною про­исшествие, характерное как черта народных приемов малороссов. Я приехал в село поздно и нигде не мог допроситься ночлега; между тем мороз был жестокий, приходилось замерзать на улице, и я обра­тился к сельскому начальству с просьбой доставить мне какой-нибудь приют. Сельский старшина отвел мне помещение в хате одного крестьянина, но меня упорно не хотели пускать и только при настоя­нии начальства должны были пустить. Хозяин, лежа на печи, ворчал; хозяйка смотрела на меня исподлобья и ни за что не хотела разложить огня и сварить мне яиц; но, расположившись против их воли в их хате, я пытался разговориться с неприветливым хозяином и это мне уда­лось не иначе как после долгого упрямства с его стороны. Мало-помалу он разговорился, и дело кончилось тем, что мы с ним подру­жились и сама суровая хозяйка стала радушною, гостеприимною. Уже было около полуночи, и сами хозяева предложили развести огонь и сварить мне вареников. Вдобавок у хозяина нашлась водка; мы с ним выпили и закусили, а на другой день хозяева стали ко мне еще услуж­ливее и при выезде из села прощались дружески и просили не забы­вать их, если мне случится быть в Диканьке.

О прошедшей истории Малороссии я имел сведения преимущест­венно по Бантышу-Каменскому [34] . Несмотря на малое знакомство мое с малорусскою речью и народностию я задумал писать по-малорусски и начал составлять стихи, которые впоследствии явились в печати под названием “Украинских баллад” [35] . Когда я пробовал читать мои про­изведения знакомым малоруссам, бывшим своим товарищам, то встретил очень неодобрительные отзывы; одни смеялись над моим малознанием и указывали мне промахи, другие поднимали на смех самую идею писать на малорусском языке. Замечательно, что Амвро­сий Лукьянович Метлинский, который сам впоследствии писал и печа­тал по-малорусски, был в числе противников моих идей о малорус­ском писательстве. Я не поддавался ничему и, напротив, увлечение более и более овладевало мною.

В феврале 1838 года я принялся писать драматическое произведе­ние и в течение трех недель сотворил “Савву Чалого” [36] , взявши содер­жание из известной народной песни, но сделал большую историче­скую ошибку, произвольно отнесши событие, воспеваемое в этой песне, к первой половине XVII века, тогда как оно относилось к первой половине XVIII. Когда я прочел своего “Савву Чалого” И. И. Срезнев­скому в присутствии нескольких знакомых малоруссов, он очень по­хвалил мое произведение, а другие находили в нем разные промахи.

Вслед за тем, не печатая своих малорусских произведений, раннею весною 1838 года я отправился в Москву вместе с Метлинским, получившим какую-то командировку по должности библиотекаря, которую он занимал в Харьковском университете. Пребывание мое в Москве продолжалось несколько месяцев. Я слушал университетские лекции тамошних профессоров и имел намерение держать экзамен на степень магистра русской словесности; но отложивши этот план на будущее время, в начале лета отправился вместе с Метлинским в Во­ронежскую губернию, пробыл недели две у матери; потом, проводивши от себя Метлинского, остался в слободе и с жаром принялся учиться немецкому языку, в котором чувствовал себя малознающим. Я зани­мался очень прилежно все лето, выучил всю грамматику и целый словарь, так что мог утешать себя, раскрывая наудачу книгу и поверяя знание немецких слов, встречающихся в словаре. Вооружившись таким приобретением, я стал читать Гете и в продолжение двух меся­цев прочел его всего в парижском издании в 1/8 л. в два столбца. То .же сделал я и с сочинениями Шиллера.

Между тем наступала осень; я снова отправился в Харьков и принялся печатать своего “Савву Чалого”. Печатание протянулось почти всю зиму, а я в это время учился по-польски у одного студента и по-чешски — самоучкой, причем тогда же перевел малорусскими стихами старочешские стихотворения, известные тогда под именем Краледворской рукописи.

За “Саввой Чалым” я отдал в печать и свои стихотворения, давши им общее название украинских баллад, название, не вполне подходившее к содержанию всех помещенных там стихотворений. Обе книги после всех цензурных мытарств явились в свет весною 1839 го­да. Любовь к малорусскому слову более и более увлекала меня; мне было досадно, что такой прекрасный язык остается без всякой лите­ратурной обработки и сверх того подвергается совершенно незаслу­женному презрению. Я повсюду слышал грубые выходки и насмешки над хохлами не только от великоруссов, но даже и от малорусов высшего класса, считавших дозволительным глумиться над мужиком и его способом выражения. Такое отношение к народу и его речи мне казалось унижением человеческого достоинства, и чем чаще встречал я подобные выходки, тем сильнее пристращался к малорусской народ­ности. Ездя из Харькова в свое имение и обратно в Харьков, я по доро­ге завел себе в разных местах знакомых поселян, к которым заезжал и при их помощи сходился с народом. При этом я записывал множест­во песен и сведений о народных обрядах и обычаях.

Летом 1839 года начался со мною ряд несчастий, значительно подорвавших мое здоровье. Вместе с И. И. Срезневским и нескольки­ми знакомыми из бывших моих товарищей и молодых профессоров я был в женском монастыре Хорошеве, в 18 верстах от Харькова, окруженном красивою рощею. Мы пробыли там двое суток и лунные ночи проводили на воздухе; вследствие этого я схватил горловую болезнь и, возвратившись в Харьков, обратился к неизвестному мне медику, жившему в одном дворе со мною. До тех пор в Харькове я ни­когда не болел и потому не запасся постоянным врачом; тот же, кото­рому я себя вверил, был отъявленный шарлатан и, осмотревши меня, нашел во мне какие-то ужасные болезни, страшно напугал меня и на­чал пичкать лекарствами, приказавши мне сидеть дома и на строжай­шей диете. Через четыре дня зашел ко мне случайно один молодой доктор, преподававший в университете, и увидя, что я сижу в духоте, стал расспрашивать, а когда я ему сообщил то, что мне наговорил мой эскулап, он расхохотался, уверил меня, что делаюсь предметом эксплуатации для шарлатана убедил бросить все лекарства, покинуть назначенную мне строгую диету и вместе с ним идти гулять в сад. Я послушался, пошел в сад, а оттуда, желая более рассеять меня от внушенных страхов, он пригласил меня. в ресторацию, где мы вместе поужинали и выпили вина. На другой день мой эскулап, узнав­ши об этом, сказал мне: “Ну, теперь вы пропали; через месяц увидите, что с вами будет!” Это запало мне в воображение.

Со мною долго не было ничего дурного и я отправился в свое имение; но как только кончился месяц и наступил роковой срок, на­значенный эскулапом, так мне начали представляться самые возмути­тельные болезненные признаки. Я обратился к одному полковому врачу, который мне сказал то же, что и харьковский профессор. Не­довольный этим, я прибегнул к совету другого врача — и тот сказал мне то же. Я обратился к третьему, который нашел у меня такие же болезни, как и харьковский эскулап. Тут уже ничто не могло победить моей мнительности; я поторопился в Харьков, начал обращаться то к одному, то к другому из медицинских профессоров, наконец, один из них принялся лечить меня и поручил наблюдать за мною какому-то студенту из евреев. Попринимавши пилюли с месяц, я узнал, что мне не давали лекарств, а считая болезнь мою плодом воображения, пичкали совершенно невинными средствами. Мнительность опять одолела меня. Я еще раз обратился к новому врачу, который уже начал меня лечить действительно. От его лечения не произошло ничего. Мне все казалось, что я болен. Весною 1840 года, готовясь к экзамену на степень магистра, я обратился еще к одному медику, который закатил мне такую кладь, что после нее у меня сделались частые головные боли. Наконец, я перестал лечиться, испытавши, что ничто не помогает тем недугам, которые мне тогда представля­лись.

Все лето 1840 года я провел в Харькове, занимаясь историей с целью держать экзамен на степень магистра, сидел буквально дни и ночи и, наконец, подал прошение о допущении меня к экзамену, и в то же время печатался новый сборник моих украинских стихотворений под названием “Ветка” [37] . Меня позвали в заседание 24 ноября. Про­фессор Лунин экзаменовал меня из всеобщей истории очень строго; испытание продолжалось час и три четверти; я выдержал счастливо. Затем Артемовский-Гулак экзаменовал меня из русской истории до такой степени поверхностно, что я мог бы, не прочитавши ни одной книги, отвечать на его вопросы. Через десять дней позвали меня снова на экзамен из прибавочных предметов: политической экономии и ста­тистики. Из первой экзаменовал меня Сокольский, из второй — мой товарищ по студентству Рославский. Из обоих предметов я отвечал удовлетворительно. За экзаменом следовало письменное испытание; меня заставили во время заседания совета в университетском зале сочинить два рассуждения на заданные темы, одно по всеобщей, другое по русской истории. Во время писания я случайно был свиде­телем чрезвычайно скандальной сцены. В заседании совета профессор Лунин сцепился с Артемовским-Гулаком и наговорил ему таких рез­ких, обличительных замечаний, что мне показалось странным, как Артемовский-Гулак мог отбиваться от него своею обычною высоко­парною риторикою. Наконец, заметивши мое присутствие и находя неуместным допускать постороннего свидетеля таким семейным сце­нам в ученом сословии, мне велели уйти в другую комнату. Мои письменные ответы были признаны удовлетворительными, и мне до­зволили писать и представить диссертацию на избранную мною самим тему. Я избрал о значении унии в истории Западной Руси и весною 1841 года подал написанную диссертацию в факультет. Отдавши свое сочинение на рассмотрение, я отправился в Крым для морского ку­панья, так как по совету врачей недавние изобильные приемы ле­карств и усиленная головная работа по приготовлению к магистер­скому экзамену требовали поправления моего здоровья.

Я купался в Феодосии, где испытал ужаснейшую скуку, тем более что в то время я не мог найти удобного помещения в городе и жил в очень плохой гостинице. Протерпевши четыре недели, я отправился на Южный берег верхом с проводником татарином, имел намерение объехать весь берег до самого Севастополя, но, доехавши до Ялты, утомился и поворотил назад к Алуште; оттуда ездил на вершину Чатырдага и, спустившись с горы, проехал в Симферополь, посетивши по указанию моего проводника исток Салгира.

В первый раз в жизни видел я высокие горы и морские берега. Восхождение на Чатырдаг оставило на мне неизгладимое впечатление. На вершине горы представился мне поразительный вид горных вер­шин Яйлы и безбрежной синевы Черного моря. Несмотря на то что день был ясный и очень знойный, на вершине Чатырдага меня проби­рал такой холодный ветер, что впору было надевать теплое платье. Пробывши там несколько часов, я стал спускаться уже при солнечном закате и когда был на половине спуска с горы, небо уже темнело. Спускаться с Чатырдага для непривычного человека кажется очень страшно: склона горы не видно сверху вниз и беспрестанно кажется, как будто летишь в пропасть. Потерявши из вида своего проводника, я до того пришел в страх, что соскочил с лошади и намеревался схо­дить пешком; лошадь карабкалась по каменной почве такими неров­ными шагами, что казалось — вот упадет и я с нее полечу вниз; но мой татарин, завидя, что со мною делается, подъехал ко мне, помог снова сесть на лошадь и успокоил меня, уверяя, что крымские лошади привыкли, как кошки, лазить по горам и никогда не сбросят седока. В темноте съезжать было бесстрашнее, потому что глаз не видел пред собою мнимой пропасти. Съехавши с крутизны, приходилось пробираться лесом, и тут новое неудобство: древесные ветви больно стегали меня по лицу. Дорога, ведущая от Чатырдага к Симферополю, пробирается посреди высоких гор, затейливо поросших кустарниками и деревьями. На дороге встречались фонтаны, устроенные благочести­выми мусульманами, так как вообще по мусульманской вере построй­ка фонтана на дороге считается богоугодным делом. Из Симферополя я съездил в Бахчисарай, обозрел тамошний дворец, который тогда содержался бережно и красиво; комнаты были меблированы в восточ­ном вкусе; меня в особенности пленил огромный зал с тремя фон­танами, из которых один был знаменитый “Фонтан слез”, воспетый Пушкиным. Рядом с этим залом — павильон из разноцветных стекол с большим фонтаном посредине, а из павильона — выход к каменному бассейну, куда втекала чрезвычайно холодная вода из двух фонтанов, устроенных один против другого на противоположных краях бассейна. Вся стена около этого бассейна покрыта вьющимся виноградом, а по берегу бассейна посажены мирты. Я с удовольствием выкупался в этом бассейне, бывшем некогда ханскою купальнею. В Бахчисарае я познакомился с одним греком, занимавшим должность учителя и смотрителя в уездном училище, и вместе с ним совершил путешествие верхом в Чуфут-Кале. Двухдневное пребывание в Бахчисарае остави­ло следы в моей литературной деятельности: я написал несколько малорусских стихотворений, из которых два “До Марьи Потоцькии” и “Аглае-Чесме” [38] напечатаны были (?) в “Молодике” Бецкого [39] .

Воротившись снова в Симферополь, я поехал оттуда в Керчь. Здесь я с любопытством осматривал боспорские могилы и музей, в котором в то время хранилось множество древностей, впоследствии пере­сланных в императорский Эрмитаж. Керченские могилы и найденные в них остатки сильно заняли мое воображение: я написал по-малорус­ски стихотворение, напечатанное впоследствии в “Молодике” Бецко­го [40] *. Я изобразил блуждающую тень одного из боспорских царей, которого прах выбросили из могилы древлеискатели, и тень не на­ходит себе покоя, что представлено сообразно известному антическому верованию о беспокойном блуждании умерших, лишенных погре­бения. Случайно познакомившись в Керчи с тамошними обывателями, я услыхал возмутительные вещи о злоупотреблениях, совершавшихся при раскопке керченских курганов. Так, например, рассказывали, что, раскопавши “Золотой курган”, но не выбравши из него всех ве­щей, оставили на ночь без караула, и толпа жителей, проведавши это, бросилась туда и разграбила сокровища, которых не успели преж­де вынести археологи. Говорили, что после иудеи продавали обломки украшений, куски разрубленного золотого царского скипетра и мно­жество золотых монет. Кроме того о самых археологах, раскапы­вавших курганы, ходили неодобрительные отзывы. Говорили, будто бы они утаивали найденные в курганах драгоценности и тайно продавали их англичанам.

Из Керчи я поплыл пароходом до Таганрога, где оставались мои лошади, и поехал сухопутьем в свое имение, из которого скоро опять выехал в Харьков. По приезде в Харьков я узнал, что моя диссертация утверждена факультетом, но не всеми его членами. Ее не нашли достойною Артемовский-Гулак и профессор Протопопов. Первый из них находил, что само заглавие ее по близости к современным собы­тиям не должно служить предметом для ученой диссертации; но так как большинство членов утвердило ее, то она была признана и я на­чал ее печатать. В это время я сблизился с целым кружком молодых людей, так же, как и я, преданных идее возрождения малорусского языка и литературы; это были: Корсун [41] , молодой человек, воспитан­ник Харьковского университета, родом из Таганрога, сын довольно зажиточного помещика; Петренко [42] , бедный студент, уроженец Изюмского уезда, молодой человек меланхолического характера, в своих стихах всегда почти обращавшийся к месту своей родины, к своим семейным отношениям; Щоголев [43] , студент университета, мо­лодой человек с большим поэтическим талантом, к сожалению, рано испарившимся; его живое воображение чаще всего уносилось в старую казацкую жизнь; Кореницкий [44] , сельский дьякон, в его стихотворной поэме “Вечерници” заметна сильная склонность к сатире и влияние “Энеиды” Котляревского; самое его произведение написано тем же размером и складом, как “Энеида”; наконец, семинарист Писаревский [45] , сын священника, уже написавший по-малорусски и издавший драму “Купала на Ивана”; этот молодой человек владел хорошо языком, стих его был правилен и звучен, но большого творческого таланта он не показывал. Корсун затеял издание малорусского сбор­ника (“Снип”) и наполнил его стихами, как собственными, так и сво­их сотрудников; самому издателю принадлежали стихотворные рас­сказы, взятые из народного вымысла о хождении Христа с апостолом Петром по свету и о разных приключениях, происходивших с ними; рассказы переданы верно, но цензура не дозволила печатать имен Христа и апостола Петра, и Корсун должен был заменить их именами Билбога и Юрка. Я поместил там перевод нескольких “Еврейских мелодий” Байрона и трагедию “Переяславська нич” [46] , написанную пятистопным ямбом без рифм, не разбивая на действия, со введением хора, что придавало ей вид подражания древней греческой трагедии. Сюжет трагедии взят из эпохи Хмельницкого при самом начале его восстания, но мне значительно повредило доверие, оказанное таким мутным источникам, как “История руссов” Конисского [47] и “Запорож­ская старина” Срезневского; кроме того я уклонился от строгой со­образности с условиями века, который взялся изображать, и впал в напыщенность и идеальность, развивши в себе последнюю под влияни­ем Шиллера. Вслед за тем явился другой деятель по части возрож­дающейся малорусской словесности: то был некто Бецкий, приехав­ший в Харьков из Москвы. Он начал готовить сборник, который предполагал наполнить статьями, писанными по-малорусски или относящимися к Малороссии. Познакомившись со мною, он заявил доброе желание собрать воедино рассеянные силы духовных деятелей и направить их к тому, что имело бы местный этнографический и исторический интерес. Я обрадовался такому появлению, видя в этом зарю того литературного возрождения, которое давно уже стало моею любимою мечтою. В это время я познакомился с Григорием Федорови­чем Квиткою и стал довольно часто ездить к нему в село Основу вбли­зи Харькова, где он жил в имении своего брата, сенатора, занимая небольшой домик, стоявший отдельно от господских построек. Я очень полюбил этого старика, искренним сердцем любившего свою народ­ность; равным образом его жена сделала на меня приятное впечатле­ние: она не была уроженкой Малороссии, но отзывалась не иначе как с большой любовью обо всем малорусском. Иногда я ездил к нему с Бецким, иногда с Корсуном. То было время самого большого развития таланта Квитки, поступившего в малорусские писатели уже около шестидесяти лет от рождения. Кроме повестей, изданных в двух час­тях, он готовил к печати третью часть, где, как и в первых двух, пред­полагалось поместить три повести. Одна из этих предполагаемых по­вестей — “Сердешна Оксана” явилась в альманахе “Ластивка”, на­печатанном Гребенкою в Петербурге; другая — “Покоти-поле” отдана была Бецкому, и третья — “Божьи дити” напечатана в переводе в “Современнике”, а по-малорусски никогда не выходила. Кроме того у Квитки была в то время в рукописи большая повесть “Щира любовь”, из которой он составил драматическое произведение, игранное на харьковском театре и напечатанное в позднейшем издании сочинений Квитки. Была у него шуточная комедия под названием “Бой-жинка”, которой содержание взято им из народной сказки и состоит в том, что жена дурачит и проводит ревнивого и глуповатого мужа. Пьеса эта, как и “Щира любовь”, игралась когда-то на харьковском театре, но большого успеха не имела.

Независимо от этого круга украинских деятелей я имел круг других близких знакомых. И. И. Срезневского долго не было в Харь­кове: он был за границею, куда отправился для изучения славянских языков; из других близких со мною личностей, принадлежавших к университетскому кругу, я вспомню профессора Александра Петрови­ча Рославского-Петровского, с которым я проживал несколько лет на одной квартире и держал с ним общий стол. В то время он читал ста­тистику, уже после моего отъезда из Харькова взялся за историю, был несколько времени ректором и скончался не в очень старых летах. Это был человек с большою начитанностью, огромною памятью, но ленивый, рассеянный и преданный карточной игре, зато очень добросовестный и правдивый. А. Л. Метлинский читал в то время русскую словесность; он был очень трудолюбив, но неталантлив и притом болезнен, страдал грудью и говорил тихо и вяло. Как про­фессор он не пользовался большим уважением. Прежде постоянно споривший со мною против моих идей об украинской литературе, он, наконец, поддался той же идее, стал писать малорусские стихи и на­печатал их под псевдонимом Амвросия Могилы, назвавши свой сборник “Думки и писни та еще дещо”. Стихи его казались хорошими, плавными, но творческого таланта за ним не признавали. К таким же близким знакомым надобно причислить Поликарпа Васильевича Тихоновича, бывшего тогда учителем латинского языка в Первой гимна­зии, человека трудолюбивого, отлично знающего как латинскую, так и греческую словесность, и превосходного педагога. Последний хотя был со мною постоянно дружен, но оставался совершенно холоден к украинской народности и, занятый своим античным миром, как будто ни во что не ставил все современное. Это был классик в пол­ном смысле этого слова. Впоследствии он был профессором в уни­верситете и в настоящее время занимает должность директора той гимназии, в которой начал свое учительство.

В 1842 году, в то время как я готовил кое-что для Бецкого в пред­полагаемый сборник, печаталась моя диссертация, и на шестой неделе поста назначено было ее защищение. В это же время перевели куда-то харьковского архиепископа Смарагда, и вместо него прибыл в Харьков архиереем знаменитый духовный оратор Иннокентий Бори­сов. Ко мне приезжает декан историко-филологического факультета Валицкий;, и сообщает, что Иннокентий, узнавши о моей диссертации, выразил какое-то неудовольствие и неодобрение; затем Валицкий со­ветует мне ехать вместе с ним к архиерею, поднести ему экземпляр моей диссертации и в разговоре проведать, в чем состоит его не­довольство. Мы поехали. Иннокентий сказал, что уже читал ее и за­метил несколько мест, о которых может сказать, что лучше было бы, если бы их не было. На одно место указал он, где о споре константи­нопольского патриарха с папою было сказано, что властолюбие иерар­хов посеяло вражду и раздвоение в миролюбивой церкви Христо­вой. Это показалось архиерею несправедливым: о папе можно так го­ворить, но о патриархе не следует. В другом месте его неприятно задело то, что я напомнил о безнравственности духовенства в Запад­ной Руси пред унией, о тяжелых поборах, которые брал с русских константинопольский патриарх; наконец, не понравилось ему и то, что я выразился, что уния принесла отрицательную пользу православию именно потому, что возбудила против себя оппозицию, которая произ­вела Петра Могилу и всю его преобразовательную реформу. Я начал доказывать историческую справедливость моих мнений, а Валицкий спросил Иннокентия, как понимать его возражения — в цензурном или же только в ученом смысле. Иннокентий сказал, что единственно в ученом, а никак не в цензурном. Тогда, отвечал Валицкий, дефенденту предоставляется защищать свои положения на кафедре во вре­мя защиты. Тем и кончилось первое свидание. Иннокентий, увидевши меня потом в церкви, пригласил меня к себе и начал толковать снова, советуя мне после защищения диссертации ехать в Петербург и по­святить свои труды на более дельную и ученую разработку вопроса об унии. Я сказал, что намерен заниматься другим, но с той поры стал бывать у архиерея, который вообще был человек разносторонне обра­зованный и очень приятный в беседе, не говоря уже о его проповед­нической деятельности, которая с его приезда вдруг оживила Харьков. Толпы публики всякого звания и воспитания стекались в церковь к его служению, и я также не упускал случая слушать его проповеди, произносимые с признаками большого таланта.

Между тем наступал день защищения моей диссертации. Накануне этого дня является прибитое к стенам университета объявление, в котором говорится, что по непредвиденным обстоятельствам защищение диссертации Костомарова отлагается на неопределенное время. Декан факультета на мой вопрос об этом сообщил мне, будто Ин­нокентий написал какую-то бумагу помощнику попечителя, в которой предлагает остановить мое защищение до сношения с министром. Так как тогдашний попечитель граф Головкин был очень стар и не зани­мался делами, то все управление делами округа находилось в руках его помощника князя Цертелева. Я отправился к нему и узнал, что действительно Иннокентий сделал такое заявление. Я обратился к Иннокентию. Архиерей сказал мне, что он не имеет против меня ниче­го в цензурном отношении, а только готовится оспаривать меня уче­ным образом. Я видел в словах архиерея скрытность. Прошло между тем более месяца; меня известили, что министр народного просвеще­ния, которым был тогда граф Сергей Семенович Уваров [48] , прислал написанный профессором Устряловым [49] разбор моей диссертации и вместе с тем предписал уничтожить все экземпляры, которые были напечатаны, а мне дозволить писать иную диссертацию. Так как кроме профессоров и коротких знакомых я не успел ее пустить в публичную продажу, то мне поручили самому объездить всех тех, у кого находилась или могла найтись моя диссертация, отобрать все экземпляры и представить в совет университета для сожжения. Все это я сделал; но большая часть профессоров, к которым я ездил, отго­ворились неимением у себя экземпляров под разными предлогами, и вместо ста экземпляров, которые были розданы, мне удалось возвра­тить в правление менее двадцати. Все возвращенные были преданы огню. Я был в полной уверенности, что все это дело Иннокентия, и в такой уверенности оставался очень долго; в Петербурге же в шестидесятых годах мне говорили занимавшиеся архивными делами в министерстве Уварова, что не Иннокентий был причиною сожжения моей диссертации, а один из харьковских профессоров, пославший на меня извет министру. Однако из биографии Иннокентия, напечатан­ной в “Русской старине” [50] 1878 года, оказывается главное участие преосвященного Иннокентия в тогдашнем задержании моей диссерта­ции. Будучи в то время убежденным в виновности Иннокентия, я, од­нако, не прекратил с ним знакомства; он говорил мне, что нимало не причастен в этом деле, был со мною постоянно ласков и приглашал к себе. Так было до моего выезда из Харькова.

Мне позволили писать новую диссертацию, я выбрал тему “Об историческом значении русской народной поэзии” [51] . Предмет этот был давно уже близок моему сердцу; уже несколько лет я записывал народные песни, и у меня их накопилось довольно. Теперь-то я пред­положил провести мою задушевную мысль об изучении истории на основании народных памятников и знакомства с народом, его преда­ниями, обычаями и способом выражения мыслей и чувствований. Я подал свою тему в факультет и тотчас встретил неодобрительные отношения к ней некоторых лиц. Профессор философии Протопопов первый не одобрил ее и находил, что такой предмет, как мужицкие песни, унизителен для сочинения, имеющего целью приобретение ученой степени; но всего страннее покажется, что против этой темы был и Артемовский-Гулак, несмотря на то что по правде считался лучшим знатоком малорусской народности, как это и доказывали его собственные малорусские сочинения. Он писал их еще в молодости, в конце 20-х годов, а потом совершенно оставил этот род занятий до глубокой старости, когда опять написал несколько малорусских сти­хотворений, но уже с меньшими признаками таланта. Одним из превосходнейших его малорусских произведении была басня “Пан та собака”, явно обличавшая темные стороны тогдашнего крепостно­го права. По поводу этого сочинения кто-то, желая подсмеяться над ним, как бы в пародию того, что говорилось некогда о Хераскове по поводу его поэм, написал такое четверостишие:

Пускай в Зоиле сердце ноет,

Но Гулаку оно вреда не нанесет.

Рябко его хвостом покроет

И в храм бессмертия введет.

Написанное в насмешку, мимо желания автора насмешки сдела­лось лучшею оценкою и похвалою поэтического таланта Гулака-Артемовского. Старавшись целый век играть какую-нибудь роль,— как профессор русской истории, как ректор университета и как попечитель двух женских институтов,— он не достиг своей цели: он не приобрел ни знаменитости, ни памяти потомства на этом поприще, но остался бессмертен как народный малорусский поэт; никто не превзошел его в знании всех изгибов малорусской народности и в неподражаемом искусстве передавать их поэтическими образами и превосходным народным языком. А между тем во всю свою жизнь он и не подозре­вал, в чем действительно мог быть он выше всех и приобрести знаме­нитость как литератор! Свои малорусские стихотворения писал он ради шутки и считал их не более как шуткою. Артемовский-Гулак как поэт и человек был иное лицо, чем профессор. Верный старым пред­рассудкам, он не понимал, что история как наука обязана заниматься более народною жизнью, чем внешними событиями. Протест Артемовского-Гулака был, однако, не настойчив, и когда я подал свою дис­сертацию уже написанную, он был в числе утвердивших ее. Про­фессор Протопопов, напротив, продолжал оставаться при прежнем взгляде и выразился, что считает даже неприличным ходить на защищение такой диссертации.

С целью увеличить средства к жизни, которые оказывались недо­статочными от присылок из материнского имения, я начал искать себе службы и определился в должность помощника инспектора сту­дентов в Харьковском университете. Помощников было пять, и мне приходилось не более одного раза в неделю ходить на дежурство в корпус казеннокоштных студентов и пребывать там целые сутки, от утра одного дня до утра другого; все остальное время я употреблял на писание своей диссертации. В это время я квартировал вместе с профессором Рославским-Петровским в доме Альбовской, недалеко от театра; но квартира моя, находясь в нижнем этаже, оказалась сы­рою и нездоровою; тем не менее я пробыл в ней всю осень и зиму. При этом я считаю нелишним вспомнить о тогдашнем театре в Харь­кове. Еще ранее, до 1840 года, театр помещался в деревянном здании на длинной площади, носившей название Театральной. Труппу содер­жал сначала Штейн [52] , а потом передал ее Млотковскому [53] . С 1840 го­да театр стал помещаться во вновь отстроенном каменном здании на другом конце той же площади и находился под заведыванием дирек­ции. Во все продолжение времени пребывания моего в Харькове я до­вольно часто посещал спектакли, а во время моей службы помощни­ком инспектора даже по обязанности должен был часто бывать в них. Харьковский театр во все известные мне годы не лишен был по­являвшихся на его сцене более или менее даровитых актеров и актрис. Между ними стоит вспомнить Млотковскую, прекрасно игравшую в комедиях и водевилях, но иногда не без успеха бравшуюся и за драма­тические роли. Соленик был артист, который занимал бы блестящее место и на столичной сцене, и держался в Харькове единственно потому, что был харьковский домовладелец и вступил на сцену из любви к искусству. Он был превосходен во всяких комических ролях и несколько напоминал московского Шумского, появившегося на сце­не в более позднее время. Не лишен был дарования и Домбровский, также комический актер, особенно отличавшийся в малорусских ро­лях. Надобно отдать честь режиссерам харьковской сцены, что пьесы, назначаемые для представлений, брались большею частию сообразно местным условиям театра; не решались представлять того, что по средствам театра трудно было поставить надлежащим образом, как это обыкновенно делалось в провинциальных театрах других городов, где нипочем казалось угощать публику такими спектаклями, которые и по декорациям, и по музыке, и, наконец, по костюмам и искусству артистов не подходили к провинциальной сцене.

Весною 1843 года моя диссертация была готова и подана на фа­культет. Тогда же Бецкий выпустил в свет одну за другою три книжки своего “Молодика”. Первая из них заключала в себе беллетристи­ческие сочинения, стихотворные и прозаические, на русском языке; там я не поместил ничего. Вторая вмещала в себе исключительно сочинения в стихах и прозе на малорусском языке; здесь поместил я свои стихотворения, написанные в Крыму, и перевод нескольких пьес из старочешской Краледворской рукописи. Третья, на которой означен был уже 1844 год, посвящена была русским статьям, относя­щимся к истории и этнографии Малороссии; здесь появились мои первые исторические опыты, касавшиеся прошедшей судьбы Мало­россии: описание восстания Наливайка и биографический очерк фа­милии князей Острожских.

Находя, наконец, для себя нездоровым оставаться в сырой квар­тире, я расстался с Рославским и нанял себе квартиру за Лопанью, в доме одной священнической вдовы, недалеко от церкви Благовеще­ния. Это была моя последняя квартира в Харькове и самая лучшая; я занимал две светлых комнаты во дворе, засаженном большими де­ревьями, при фруктовом саде, за которым начинался луг. Это был конец города. В это же время я вынужден был подать в отставку из должности помощника инспектора, к которой не чувствовал ни способностей, ни расположения. Задумавши жениться на гувернантке в доме г-жи Тизенгауз, я вызвал на дуэль моего соперника, отбившего у меня невесту и затем покинувшего эту девицу: понятно, что такому пылкому господину не сочли возможным доверять наблюдение за сту­дентами. Я занялся преподаванием истории в мужском пансионе Зимницкого, а между тем тогда же мне явилась мысль писать историю эпохи Богдана Хмельницкого. В мае 1843 года я начал работать над нею. Харьков не представлял богатых источников для такого труда, и я принужден был ограничиваться печатными польскими, русскими и латинскими сочинениями, но уже случайно приобрел и несколько рукописных. Таким образом один из моих знакомых, Сементовский [54] , сообщил мне Грабянкину летопись в двух частях: первая, называв­шаяся “История о презельной брани”, заключала в себе повествование о войнах Хмельницкого до его кончины, вторая начиналась гетман­ством Выговского и велась до 1721 года. Заметно было, что эти две час­ти составлены были различными лицами, да и в летописи, которая мне досталась, вторая была писана иною рукою, чем первая. Списки принадлежали, как показывал почерк, к первой половине XVIII века. Учитель Второй гимназии. Третьяков, бывший мой товарищ, уделил мне другую летопись, также в списке XVIII века; то был Самовидец. Затем я получил несколько рукописных источников от И. И. Срезнев­ского; то были те, которые впоследствии Бодянский [55] напечатал в “Чтениях”, именно: Симоновский [56] , Зарульский [57] и повесть “Еже содеяся”, или сказание о гетманах малорусских до Богдана Хмельницко­го; наконец, большое сочинение Ригельмана, которое также впо­следствии появилось в печати в “Чтениях”: “Летописное повествова­ние о Малой России”. В библиотеке Харьковского университета я на­шел также несколько рукописных летописей и один рукописный сбор­ник актов, относящихся к истории Малороссии. От моего знакомого Варзина я достал список Конисского. С таким незначительным запа­сом источников принялся я описать своего Богдана Хмельницкого. Работа увлекла меня в сильной степени, и, вспоминая это время, я могу назвать его одним из приятнейших в жизни. По временам я прочитывал написанные части моего сочинения своим знакомым, в числе которых первое место занимал И. И. Срезневский, воротив­шийся из-за границы и вступивший тогда на кафедру славянских наречий. Так прожил я до конца 1843 года. Диссертация моя была рассмотрена, одобрена и зимою напечатана. По ее поводу я сошелся с профессором Луниным; хотя прежде я часто слушал его на лекциях и глубоко уважал, но домашним образом не был с ним знаком. Теперь меня свело с ним то, что моя диссертация ему особенно понравилась и он вполне сочувствовал моей мысли о введении народного элемента в науку истории. Как человек с европейским образованием, он спосо­бен был смотреть шире других ученых мужей старого закала.

День защищения моей диссертации назначен был 13 января 1844 года. Моими оппонентами были профессоры Якимов и Срезнев­ский. Якимов, вырвавши из моей диссертации два песенных стиха, по­требовал от меня доказать, что здесь есть какая-нибудь поэзия. Прежде чем я собрался отвечать ему, Лунин засмеялся и сказал: “Это все равно, если бы рассечь человека по частям и потребовать, чтобы показали, где у него душа; ни в ноге, ни в руке, ни в ухе, ни в носу нет души, а весь человек живой — с душою”. В конце защищения прибыл преосвященный Иннокентий, вмешался в спор и начал приводить сравнения народной поэзии вообще с Библиею; но Артемовский-Гулак, бывший ректором, сделал такое замечание: “Ваше преосвящен­ство! евреи были народ, состоявший под особым покровительством божиим, а потому мы о нем и его поэтических произведениях касаться считаем неуместным”. После официальных диспутов профессор бота­ники Черняев вступил в толкование названий растений, которые встречались в моем сочинении в качестве народных символов, но рек­тор заметил, что диссертация моя не по предмету ботаники и вдава­ться собственно в ботанические прения здесь неуместно. По оконча­нии защищения меня провозгласили получившим степень магистра исторических наук.

Пущенная в публику, моя диссертация получила сочувственный отзыв только в одном “Москвитянине”, в статье, написанной Срезнев­ским; в других журналах — “Библиотеке для чтения” и “Отечествен­ных записках” — ее приняли не так ласково. В “Библиотеке для чте­ния”, которою заправлял тогда Сенковский, мои мнения о важности народной поэзии для историка подали только возможность поглу­миться и позабавиться над моею книгою; в “Отечественных запис­ках” перо знаменитого тогда Белинского выразилось, что народная поэзия есть такой предмет, которым может заниматься только тот, кто не в состоянии или не хочет заняться чем-нибудь дельнее. Видно было, что знаменитый и впоследствии так прославленный русский критик не в состоянии был видеть важности народной поэзии, важ­ности, в наше время уже безусловно признанной наукою. Впрочем за­мечательно, что тот же Белинский, еще в 1839 году разбирая в “Оте­чественных записках” моего “Савву Чалого” и “Украинские баллады”, отнесся обо мне совсем иначе и признал за мною несомненный талант.

 

III

Учительство и профессура в Киеве

После защищения диссертации я несколько месяцев продолжал оставаться в Харькове и занимался обработкою истории Богдана Хмельницкого. Это занятие, увлекая меня, внушало сильное желание побывать в тех местностях, где происходили описываемые мною события, и с этою целью я обратился к князю Цертелеву [58] с просьбою написать киевскому попечителю о моем желании получить место в Киевском учебном округе; вместе с тем я просил прописать главную ученую цель этого желания. По такой просьбе в конце сентября 1844 года князь Цертелев известил меня, что киевский попечитель предлагает мне взять на первых порах должность учителя истории в ровенской гимназии и для этого предоставляет мне приехать в Киев. Я тотчас списался с матерью, известил ее, что через две недели уеду в Киев; мать моя поспешила приехать в Харьков. 7 октября вечером я выехал из Харькова на почтовых, провожаемый матерью и толпою харьковских знакомых, изъявлявших мне желание найти счастие в ином крае.

По прибытии в Киев явился я к попечителю Давыдову, но тот на мое объяснение о приглашении меня сказал, что ничего об этом не знает, и поручил обратиться к его помощнику Юзефовичу. Я отпра­вился к последнему. Он принял меня радушно, говорил, что читал мою диссертацию, наговорил по ее поводу множество комплиментов и подтвердил о назначении меня учителем гимназии в Ровно, где сво­бодное от преподавания время я могу посвятить на обзор исторических местностей и памятников местной истории. Во время моего посеще­ния входит молодой человек, которого Юзефович знакомит со мною. То был Пантелеймон Александрович Кулиш [59] . Разговор зашел об источниках малорусской истории, и мы обоюдно с удовольствием узнали, что нам обоим были знакомы одни и те же источники. Выходя от Юзефовича вместе с Кулишом, я отправился в соборную церковь св. Софии и осматривал ее с большим любопытством; в то время она еще не была реставрирована, старые фрески не были открыты, а стены ее были испещрены живописью на штукатурке, которую впослед­ствии ободрали; только в некоторых местах начато было открытие фресков; правая лестница на хоры со стенными изображениями ста­ринной княжеской жизни не была вовсе открыта для публики. По­ходивши в Софиевском соборе, я отправился к Кулишу, который за­нимал тогда должность смотрителя уездного училища на Подоле. Ког­да мы заговорили о собрании песен, Кулиш вынул огромный ворох бумаг: то было его собрание народных песен. Сам я в ожидании подо­рожной и подъемных денег для следования в Ровно поселился на Подоле у какого-то мещанина, неподалеку от Братства. С тех пор я ви­делся с Кулишом почти каждый день; мы ходили с ним по Киеву и осматривали разные киевские достопримечательности; он же позна­комил меня с М. А. Максимовичем, жившем на Старом городе, близ упраздненной ныне церкви св. Троицы, занимая небольшой дере­вянный домик с садом.

Припоминая тогдашнее мое обозрение Киева, я не могу без удив­ления не заметить, какую разницу представлял этот город в то время с тем видом, какой он имеет в настоящее время. Печерск был центром торговой деятельности; в той местности, которая теперь вошла в кре­пость, были ряды лавок, наиболее посещаемых публикою; университет стоял почти в поле, посреди неудобопроходимых бугров и песчаных насыпей; Старый город был немощен, усеян некрасивыми мазан­ками и лачугами и кроме того представлял большие пустыри; Крещатик не имел тогда ни магазинов, ни лавок, ни отелей. Большая часть построек была деревянная, мостовой совсем не было, в сырое время была там большая грязь и слякоть. Набережной по Днепру вовсе не было; берег его от Подола под горою был буквально непроходим, и я, затеявши пойти по берегу с Подола с намерением добраться до Лав­ры, принужден был воротиться за невозможностию идти по косого­ру, особенно в дождливое осеннее время. Город плохо освещался, так что ходить ночью было истинным наказанием. Мне, приехав­шему из Харькова, Киев показался как город гораздо хуже послед­него.

Пробывши в Киеве дней десять и получив третное жалованье не в зачет, я отправился в Ровно. Дорога шла посреди дремучих лесов; погода была все время необыкновенно дождлива; от Киева до Ровно я не видал солнца, и платье мое не обсыхало; несмотря на то я оста­новился в Корце, где обозрел развалины старого замка,— потом был в Остроге. Здесь я ходил в развалины иезуитского монастыря, сходил в двойное подземелье и видел там множество разбросанных скелетов; некоторые удивительно сохранили на себе кожу и засохшее тело. Квартировавшие в Остроге солдаты ходили в эти развалины и обдира­ли с мертвецов платье, отдавая его своим женам на одежду. Затем я посетил капуцинский монастырь, который не дошел еще до таких развалин, как иезуитский. Монахи были удалены из него недавно; костел оставался с деревянною утварью, образами и лавками, хотя служить в нем уже было некому; я застал в средине его прогули­вающегося в шапке иудея, который оказался снимавшим от казны монастырский сад, и здесь я спускался в погреб, служивший некогда усыпальницею. Вошедший туда прежде меня солдат отбивал одну мо­гилу, замурованную в стене; по надписи видно было, что здесь была погребена г-жа Сосновская, умершая в 1633 году. Солдат отбил доску и вытащил гроб, открывавшийся с одной стороны как сундук: предо мною лежала особа средних лет в плотном шелковом платье вишневого цвета; не прошло трех минут, как образ ее изменился, рас­сыпался прахом — остался один скелет. Шелковое платье удивило меня чрезвычайною плотностию ткани: оно было по толстоте похоже на драп. Из капуцинского монастыря я отправился на гору, где стояли развалины православной церкви Богоявления, а около нее башни, быв­шие по ограде двора князей Острожских, и остаток их дома, занимае­мый тогда каким-то присутственным местом. На церкви не было кры­ши, и самые стены во многих местах грозили падением, так что ходить между этими развалинами было небезопасно. На вершине башен жи­вописно поросли случайно насеявшиеся деревья. Говорили, что под холмом находятся подземные ходы, но я не нашел никого, кто бы меня повел туда. Осмотревши Острог, я отправился далее в путь и в тот же день ночью прибыл в Ровно. Этот грязный иудейский городок, где суждено мне было проживать, с первого же вида показался мне очень неприветливым, особенно при страшной грязи и при совер­шенном отсутствии наемных лошадей; к счастию, он так мал, что куда бы ни пойти, все не будет далеко.

Наутро явился я директору Абрамову, будущему моему началь­нику, был им принят довольно сухо, хотя и вежливо, и принялся искать себе квартиры для помещения. Хозяин единственной гости­ницы, куда я пристал, порекомендовал мне еврея-фактора, а послед­ний известил, что можно иметь квартиру со столом у некоего пана Самарского, которого дочь находилась замужем за учителем гимна­зии Епифановичем и жила вместе с мужем во дворе отца. Отпра­вившись с иудеем, я завел с ним разговор и услышал от него забавные сведения о его житье-бытье. “Я,— говорил он,— был богатый торго­вец, торговал шелковыми материями, да пан асессор (исправник) меня обобрал до нитки, поймавши в контрабанде; уже два раза я был в переделке и после третьего раза приходилось идти в Сибирь, по­этому асессор что хотел, то и мог с меня сорвать; с нами, с жидами, все так поступают: асессоры следят за нами, дадут время навозить контрабанды и обогатиться, а потом накроют и оберут; потом снова пускают наживаться, а как наживемся, они снова накроют и снова оберут, и так мы работаем на них”. Этот иудей довел меня к Самарским. Я нашел очень приветливых хозяев, старика и старуху, говоривших чистым малорусским языком; с ними в одном дворе, только в другом доме жил их зять, учитель латинского языка. Я нанял квартиру, которая поразила меня необыкновенною дешевизною: с меня взяли десять рублей в месяц за две комнаты со столом и стиркою белья. Ког­да я перебрался в свое новое помещение и отправился к моим новым хозяевам на трапезу, меня поразило обилие яств и радушие хозяев. Каждый раз было разливное море “старой водки” и домашней наливки превосходного качества; кушанья были приготовлены довольно грубо на сале, но в большом изобилии и из хорошего материала. Так начал я жить изо дня в день, посещая уроки.

В гимназии было до трехсот учеников; большинство составляли поляки или местные уроженцы римско-католического исповедания, православных было всего тридцать пять человек, но они по образу первоначального воспитания, кроме вероисповедания, ничем не отли­чались от остальных. Сверх того было несколько учеников иудейского происхождения. Большая часть училась хорошо, лентяи составляли значительное меньшинство, все вели себя благочинно: не происходило никаких грязных шалостей, которыми, как известно, отличались мно­гие гимназии в центре России. Учеников польского происхождения, живших в пансионе или на общих квартирах, устроенных при гим­назии, обязывали непременно говорить между собою по-русски, но это соблюдалось ими только по нужде и с явною неохотою. Учителя все были русские, исключая немца и француза; большая часть учите­лей принадлежала к малоруссам левой стороны Днепра.

Иногда для развлечения я ходил с товарищами-учителями играть на биллиарде в ресторацию. Из учителей я сблизился наиболее с учи­телем латинского языка Чуйкевичем и математики — Яновским; первый знал много малорусских песен и, часто приходя ко мне, пел их, доставляя мне большое удовольствие, а последний почти каждый день играл со мною на биллиарде. На рождественских святках, сговорив­шись со священником единственной ровенской церкви Омелянским, я совершил в несколько дней путешествие по соседним местностям, известным по истории, а именно: посетил Дерманский монастырь [60] , в котором проживал Отрепьев, и Гощу [61] , где в XVI веке в имении Гойского был главный притон арианской секты с училищем в духе арианского учения и где в числе учеников был и наш Самозванец. Затем я посетил Пересопницу [62] , бывшую когда-то удельным княжением, Межирич и Тайкуры с развалинами замков.

Возвратившись в город, я снова принялся за свое педагогическое дело, а перед праздником пасхи 1845 г. предпринял новое путешест­вие уже подальше. Я нанял пару лошадей у еврея; со мной поехал учитель Маловский, уроженец тамошнего же края и потому знакомый как с местностию, так и с житейскими обычаями. Мы приехали в Кременец в день великой пятницы. Первым делом моим было взойти пешком на вершину крутой и высокой горы, где виднелся обвалив­шийся замок, приписываемый преданием королеве Бонне, жене коро­ля Сигизмунда I. Всход был труден и утомителен. Достигши вершины, я увидел великолепное зрелище раскинутого у подножия города, а вдали рассыпались разнообразные холмы горных вершин, покрытые лесом. Ко мне доносился звон колоколов в церквах, призывавший к ве­черне. Ветер на горе был так силен, что едва можно было устоять на но­гах. Я осматривал кратер колодца, как говорят местные жители, не­имоверной глубины; по их словам, смельчаки пробовали спускаться в это отверстие в корзинах на цепях, доходили до такой глубины, что могли среди солнечного дня видеть звезды, но до дна не достигли. Из­давна уже существовал обычай приходящим бросать в этот колодезь камни, чтобы соображать о глубине по времени долетаемого от паде­ния звука. Не видно никакого следа сруба, и трудно решить, был ли в самом деле это колодезь или же подземелье для тайника. Приступ на вершину горы более удобен в одном только месте, где существовал подъемный мост. Пространство, занимаемое замком, не очень велико и все изрыто буграми, обличающими былые строения. В полуобвалив­шихся стенах и башнях устроены амбразуры для стрельбы из пушек и пищалей. Возвратившись с горы, я отправился осмотреть бывший Кременецкий лицей, обращенный в православную семинарию. Один из учителей, брат ровенского учителя, моего товарища Тихомирова, снаб­дил меня рекомендательным письмом к архимандриту в Почаев [63] , ку­да я намеревался следовать из Кременца. Переночевавши на постоялом дворе, утром в великую субботу я отправился к заутрени в собор, обращенный недавно перед тем из францисканского католического монастыря. В тот же день я выехал в Почаев. Дорога шла по живо­писной местности; по бокам виднелись холмы, покрытые рощами, это были отроги Карпатских гор, заходящие из Галиции в наши пределы. К вечеру мы прибыли в Почаев, остановились в жидовском постоялом дворе и отправились к архимандриту. Архимандрит был веселый, ра­душный старик; некогда он занимал место протоиерея в Каневе и, овдовевши, поступил в монашество. С первого раза он разговорился о местной старине, о постройке Почаевской обители, воздвигнутой старостою каневским Потоцким, известным безобразником и за­биякою. По рассказу архимандрита Потоцкий однажды ехал по горе в виду Почаева, видневшегося издали, вдруг кучер его по не­осторожности перевернул его экипаж. Рассерженный пан приказал кучеру остановиться, взял ружье и хотел стрелять в него; кучер в ужасе обратился к видневшемуся монастырю и начал просить спасения у Почаевской божией матери. Пан спустил курок, сделалась осечка; пан снова взвел курок, спустил его — в другой раз осечка. Это поразило буйного пана; он бросил ружье и начал у кучера до­прашивать, кто такая эта Почаевская богородица, которую тот призывал. Пан мало занимался предметами благочестия, а потому и не имел понятия о чудотворной иконе, существовавшей в мо­настыре, находившемся недалеко от него. Когда кучер, чудесно избавленный от смерти, сказал ему все, что знал и насколько умел, пан пришел в задумчивость. Внезапно пробудилась в нем совесть, начал он скорбеть о множестве совершенных им в жизни бес­чинств и злодеяний, явилась наклонность к покаянию. Он велел везти себя в Почаевский монастырь и поклонился чудотворной иконе. С этих пор чувство раскаяния овладело им более и более; гнусною показалась ему протекшая жизнь, и он принял намерение окончить ее где-нибудь в монастыре; но чтобы испытать, в какой монастырь укажет ему идти высший промысел, он нарядился нищим и в таком виде посетил не­сколько католических монастырей. Везде его принимали дурно, огра­ничиваясь ничтожным подаянием; но когда он явился в Почаевский униатский монастырь, бывший беднее других, там его приняли радуш­но, накормили, напоили, дали приют для ночлега. Потоцкий счел это небесным указанием и через несколько времени прибыл туда, только уже не в нищенском платье, а в великолепной карете, и принес боль­шую сумму на построение каменного храма — того самого, который существует до сих пор. Здесь он и поселился в качестве послушника, произвольно смирял себя, исполнял черные работы, но иногда не­вольно выказывал и прежние панские замашки: так, например, под­метая коридоры келий, он будил к заутрени монахов, и чуть только заметит в ком-нибудь леность, того потянет по спине метлою. Здесь он умер и был погребен в церкви; тело его, долго оставаясь нетленным, показывалось богомольцам, одетое в польский кунтуш и обутое в ог­ромных сапогах. После обращения монастыря в православие это тело повелено схоронить и не показывать никому, чтобы народ не призна­вал его святынею.

Архимандрит приглашал нас прибыть ночью к богослужению, а после обедни разговляться вместе с братиею в трапезе. В полночь мы отправились в церковь и прослушали пасхальную заутреню. Напев в Почаевском монастыре показался мне отличным от обыкновенного русского, он был особенно веселый и напоминал мне мотивы экоссеса, знакомые с детства. Церковь почаевская — одна из просторнейших, какие я видел в России,— сохранила